Девятое имя Кардинены
Шрифт:
— Ни читать, ни видеть. Ты лучше мне про своих зверей расскажи. Я ведь, собственно говоря, бродячий маг… то есть волшебник.
— Взаправду?
— Ну, во вполне земном смысле. Работаю со всякими животными, выхаживаю, приручаю, размножаю на воле. Решил, что нашему младшему брату-минориту больше всего к лицу печься о братьях еще меньших.
— Ой, послушай, а ты с птицами не пробовал говорить? Может статься, тебя и вовсе Франциск зовут?
— Пробовал, не выходит пока. Ни в какую не понимают, не дозрел, видимо. Вот пишу много: книги публикую, статьи кропаю по своей тематике, биологической, с того и живу. Еще езжу: Гринпис, Международный экологический комитет, всякие там постоянные комиссии по соблюдению гомеостаза в природе и обществе, заповедники,
— А меня Кинни. Я это имя всё время тебе посылаю. Извини, мне показалось, что ты меня слышал.
Она заткнула альбом на место.
— Теперь ко мне пойдем. Отдохнешь, если захочется.
В ее комнату вела дверь прямо из библиотеки. Огромное окно во всю стену было забрано деревянным переплетом. Пышный, изумрудного цвета палас, множество растений на полу и по стенам делали комнату продолжением сада. На холстинковых обоях были прикноплены детские рисунки, различные по художественной манере и возрасту исполнителей. Широкий подоконник был завален ракушками, камнями, флакончиками, феньками, игрушками из ниток и шишек и прочей милой чепухой. У раскрытой створки сидел небольшого формата еж и деловито лопал шматок вареной колбасы. Увидев Кинни, развернулся и подставил под ее ладошку пузо, покрытое редкой белой шерстью.
— Вот, полюбуйся: неженка, тунеядец и змееед. Кто за бедненькой Эгле по всему саду гонялся, Рикки-Тики-Тави недоделанный?
Зверь сердито ругнулся по-ежиному и шастнул в открытую оконную створку.
— Покончил жизнь смертоубийством в порыве благородного негодования. Ничего, там газон и земля мягкая. Зато цветы от такой жизни хоть вовсе не сажай.
Уселись оба на матрас, покрытый грубошерстным одеялом.
— Это я бабушкину комнату у мамы выпросила. Знаешь, тут было вот такое бронестекло, во всю стену — и даже без форточки!
— Зачем стекло: война была? Стреляли?
— Да нет, никакой войны не было. Папа объяснял, что ушло только то, что само по себе готовилось отмереть, прежние управители заперлись в своей домашней жизни, а те, которым они не давали жить, заниматься торговлей и наукой, рисовать и писать музыку и стихи, — появились в полном блеске. Вроде как зеркало от грязи отмыли. Меня тогда еще на свете не было. Мама с папой — они тогда были совсем молоденькие и неженатые — приехали в город Лэн, у нас там дом рядом с Кремником и колокольней. Тогда как раз объявили о-фи-ци-альное отделение земли Эро, и по этому случаю была их делегация. Эроское Братство тоже явилось, и, папа говорит, — в самом деле черное с ног до головы: только на рукоятках сабель и на конской сбруе малые серебряные бляшки. И накидки под тафьями темные. В трауре. Наши стратены и доманы тоже впервые стояли с открытыми лицами, в защитном и серые с черной оторочкой плащи за спиной. Оба легена, с той и этой стороны, тоже в вороном и сизом, как небо в грозу. И — знаешь? С тех пор каждый год в этот самый день спускаются с гор и проезжают по городу до площади колоколов трое верховых: черный всадник, зеленый всадник и между ними — золотая девушка из лесного рода Эле в белом платье и алой мантии.
— Стагир, Денгиль и Кардинена.
— А. ты об этом тоже слышал? Конечно, то люди, которые их играют, а не они сами. Отец говорил, что легенов и магистров Оддисены сжигают и пепел сыплют в горную реку, исток которой — под Залом Статуй: чтобы они были нигде и во всей земле сразу.
Помолчали: Кинни — охватив руками коленки, Дэйн — теребя шнурок на башмаке.
— Недаром говорят в Лэне: из пахты и масла, как ни старайся, молока уж не выйдет. Разные они, эти наши Братства, хоть и заключили союз, — сказал он как будто для себя.
— Мне всегда было жалко, что я не смогу играть, хотя я тоже по маминой маме из фамилии Эле; у меня даже костюм их есть. И в седле держаться меня учить не надо, не то, что этих лесовичек. Только я ведь некрасивая.
Он впервые взглянул на нее оценивающе. В самом деле: каштановые волосы, в которых утреннее солнце зажгло рыжую искру, были слишком
легки, чтобы уложить их в прическу, носик — целеустремленный, рот хорошей формы, но пухловат; анфас лицо с маленьким подбородком и широкими скулами напоминает арбузную косточку. Но глаза хамелеончатые, то ли темно-серые, то ли синие, и меняют цвет ежеминутно. И по лицу все время скользят блики, точно пламя или рябь на воде, — меняя его и снова возвращая к себе.— Ты еще будешь хороша — но иначе. И играть будешь, только другое.
Из окна потянуло теплым дыханием земли, и девочка поднялась.
— Знаешь, если вот так встать против ветра и пойти по его запаху к его корням, или по бегучей воде до ее истоков, или по нити, соединяющей тебя и того, кто о тебе думает… Ты летишь по всей просторной земле, как по лучу, и, кажется, вот-вот сорвешься во что-то — не знаю, как сказать. Тьму, которая светится изнутри, свет, который звенит. Скажешь, я выдумываю? Все мои взрослые так считают.
— Нет, я верю. Это другое говорит сквозь тебя не твоими словами. Ты еще слишком для него маленькая, как и твое имя… Кинни, постой, а как тебя зовут по-настоящему, по-взрослому?
— У-у, я не люблю, — она будто проснулась, хотя Дэйн мог поклясться, что и до того не спала. — Длинно, как товарный поезд. Хрейа-Киншем Стуре-Ланки.
— Хрейа? Надо же. Я ведь о тебе слышал от своих братьев, только не думал, что это ты и есть. Ты ведь младшая из девочек ины Цехийи, да? Вот… погоди.
Он лихорадочно обыскивал потайные карманчики балахона. Наконец, нашел — на гайтане чуть ниже цепочки с Т-образным деревянным крестиком.
— Я всегда ношу с собой одну вещь, которая ищет хозяина и теперь, думаю, нашла. Вот, возьми!
Он дернул гайтан, и в руке у него осталось кольцо со щитом, чуть более крупным, чем на его собственном силте, и сплетенное наподобие виноградной лозы.
— Оно тебе великовато, на вырост. Носи его пока на цепочке, и пусть оно тебя бережет. Особо им не хвастайся, но и не таись. Но только когда станешь взрослой и оно наденется на палец вплотную — открой камень. Надо нажать на этот выступ, гляди. Сам перстень старый, но камень в нем поставлен новый, твой. Он скажет тебе нечто — ты ведь и с камнями говоришь, как с животными, цветами и ветром? И тогда ты свяжешь все нити, сплавишь воедино расколотое зеркало и соединишь обе створки раковины. Прощай… внучка!
Дэйн спрыгнул с подоконника на землю, дошел до ограды, перемахнул через нее, как белка, и исчез.
Девочка следила за ним в задумчивости, потом нажала сбоку щита, как он ее учил. Силт со звоном раскрылся. В гнезде был укреплен камень, зеленый, как трава, но там, где на него падал теплый солнечный луч, изнутри мерцала красная точка, грозя охватить его кровавым пламенем. Ночью, у камина или свечи, этот багрянец расплеснется по всем граням.
Кинни испугалась, сама не зная чего, и захлопнула кольцо.
Отец стоял на пороге, беловолосый и смуглый, и улыбался ей — они оба были из породы жаворонков и изводили этим весь дом.
— Что случилось, доча?
— Вот, — она протянула ему открытую ладонь с перстнем. — Дали мне.
Отец долго всматривался в полустертую двойную надпись на внутренней стороне ободка. «К» там виделось и «Т». Наконец произнес со строгим удивлением:
— Это кольцо твоей великой бабки.
Интерлюдия
Вначале ей привиделось, что она, молодая, лежит в полусне-полуяви, как тогда в лэнской своей комнате. Но нет: последнее, что она знала о себе, — была сильная, мгновенная боль в сердце, которую она успела отдать владельцу своего клинка. Потом темнота двумя огромными ладонями охватила ее и взмыла с ней вверх — впрочем, верха и низа здесь не было. Тьмы тоже: это казалось как бы сердцевиной густого по тону изумруда, в которой мерцали и переливались светло-красные струи, и луг — нет, ковер — нет, иное; словесная шелуха стремительно спадала с этого мира. И в нем — в ней самой? — родился Голос: без звука, без плоти и протяженности…