Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

О, муки пишущего человека, вынужденного для всего на свете искать слова! И сознавать в то же время, до чего же все они бедны и как же они, в сущности, не отражают ничего... Но что поделаешь, если ты уже ввязался в это дело и плохо это или хорошо, но назад дороги тебе уже нет.

Нико был истинный художник, художник, что называется, от Бога, а это значит, что он всегда жил чем угодно, но только не головой. Не ум, не логика, а что-то другое, чему пока еще, к сожалению, никем не найдено подходящего названия, двигало им в его поступках и перемещениях по жизни, и оно же, это другое, двигало его рукой, когда он брался за кисть.

Почему еще в далекой, ранней юности он бросил землю, хозяйство и ушел в город? Почему, живя в семье благожелательных, отзывчивых людей, относившихся к нему скорее как к сыну, а не как к слуге, он, будучи уже в достаточно сознательном возрасте и не имея тогда еще никакого даже представления о красках и кистях, не позаботился о том, чтобы приобрести хоть какую-нибудь профессию, которая могла бы его прокормить? Почему он в тридцать лет поступил на железную дорогу и почему ушел с нее? Почему он с таким азартом занялся молочной торговлей и почему бросил ее как раз тогда, когда дело его начало процветать? Почему, зачем он потом не дни, а месяцы и годы кутил, пьянствовал, гонял ночи напролет по Тифлису на фаэтоне, шумел, плакал, ссорился,

сорил деньгами ради каких-то случайных собутыльников, ради каких-то глупых и жадных женщин, чье убожество он видел насквозь? Почему он так никогда и не женился, не попытался завести свою семью, свой дом, свой очаг, да просто свой угол, наконец, где бы он мог, когда совсем уж было невмоготу, спрятаться от жизни и хоть немного передохнуть? Почему, открыв в себе талант и постепенно осознавая его меру, он никогда не требовал за свои работы ничего больше, чем стакан водки и кусок хлеба да еще на ночь-другую соломенную подстилку где-нибудь в сарае, в углу? Почему он всегда уходил от всех, даже от самых искренних своих друзей? Почему он ни разу не принял ни от кого предложения остаться, жить в тепле и сытости, спокойно думать, спокойно работать, добиваться известности, двигаться вперед? Почему он не ухватился за братьев Зданевичей и за других почитателей своего таланта, чтобы вынырнуть на поверхность, заявить о себе всему миру, потребовать от него то, на что он имел право, данное ему свыше и не раз возвещенное ему, как он сам когда-то говорил, в его снах? И, наконец, почему, по какой дьявольской логике жизни он, за год с небольшим до своей смерти, оказался здесь, в этой заиндевевшей пристройке, без денег, без хлеба, без заказов, без друзей, оборванный, потерявший где-то во хмелю даже свой знаменитый самодельный ящик с кистями, съедаемый мучительной болезнью и еще более мучительной жаждой опохмелиться, продрогший, почти потерявший рассудок, превратившийся уже в тень, жалкое подобие человека, в огородное пугало, которым почтенные обыватели в домах по соседству стращали теперь своих не в меру расшалившихся детей?

Почему, почему... А кто ж его знает, почему. И меньше всех, наверное, знал это он сам, Нико. Ну, судьба, ну, случай, ну, обстоятельства, наконец. Но разве все это что-либо объясняло тогда, когда он был еще жив, и разве сейчас, сегодня это тоже может что-либо объяснить?

Впрочем, у пишущего эти строки, признаться, есть одно (отнюдь правда, не бесспорное) объяснение, которое, возможно, представит некоторый интерес. А может быть - но только именно может быть!
– все на самом деле и не было таким запутанным и сложным? И все в его жизни объяснялось в конечном счете одним? Никогда Нико Пиросмани не жил так, как надо было, а всегда так, как он хотел, как ему было спокойнее и свободнее, без каких бы то ни было усилий над собой, над своими желаниями и движениями души, - жил так, как растет трава, как жили и живут птицы небесные, не оглядываясь на прошлое и не заботясь о завтрашнем дне. Не было никогда и не могло быть у такого человека, как Нико, никаких продуманных поступков и действий, никаких планов и твердо принятых решений, а были только сильные, иной раз непонятные даже и ему самому душевные всплески и порывы, сопротивляться которым он не мог, а главное - и не хотел. Да и почему обязательно сильные? Хватало и таких, которые человек не ощущает иначе как только легкое подталкивание откуда-то изнутри...

Надо бы, очень надо бы пойти налево - там дело, там ждут заказчики, там обеспеченный завтрашний день, а ноги сами собой тянут тебя вправо, в конец этой длинной пыльной улицы, где у дверей какой-то лавчонки собралась сейчас толпа мальчишек и все, как один, стоят, задравши свои стриженные головенки вверх: что, интересно знать, их там так привлекло? Надо бы, очень надо бы потребовать у этого наглого, грубого человека за сделанную для его духана вывеску, в придачу к еде и выпивке, еще и рубль на клеенку и на краски. Но ведь поморщится, скривится, подлец, начнет врать, изворачиваться - а, пропади ты пропадом со своим рублем, за тебя же совестно, лучше уж я пойду, чтобы только не переживать за тебя, не видеть этого твоего унижения из-за какого-то несчастного рубля...Надо бы, конечно, надо бы отложить немного денег на покупку мало-мальски приличного пальто, ведь действительно и немного их на это надо, а то, в котором он ходит, уже давно только позорит его, давно вызывает у людей насмешки и в лицо ему, и вслед. Но какой же тоскливый, какой неприкаянный сегодня вечер, и работать не хочется, и кисти валятся из рук, и холодно, омерзительно холодно в этом сарае, где ему предстоит провести сегодняшнюю ночь. А где-то сидят сейчас добрые люди, и беседуют, и поют, и пьют вино, и им сейчас там тепло и хорошо... Надо бы, ах, как надо бы попросить этого милого уважительного мальчика, этого Илью Зданевича, чтобы он вместе с собственным портретом, написанным им, Нико, взял с собой в Москву и Петербург, на выставку, еще несколько наиболее удавшихся работ, поместил бы их там в большом светлом зале, показал бы понимающим людям, наконец, продал бы их там потом в музей или серьезным коллекционерам и сам бы тоже немного заработал на них - ведь купить их сейчас в Тифлисе можно, что называется, ни за грош, а там они, наверное, пойдут рублей по сто, а может быть, и того больше. Но как же не хочется просить его об этом, утруждать, обязывать, ведь у него и своих забот, наверное, полон рот...

А за все за это, уважаемые господа, и прежде всего за это нежелание никаких усилий над собой приходится, к сожалению, платить! Да-да - платить! Платить собственной жизнью, собственной судьбой... Печально, но ничего не поделаешь: за все в жизни приходится платить, в том числе и за собственную совесть, и за застенчивость, и за гордость, и за сострадание и сочувствие к людям - за все приходится в жизни рано или поздно расплачиваться сполна. Ах, молодые люди, молодые люди! Так хочется предупредить вас, нынешние мальчики и девочки: опасное это дело - жить без усилий над собой, над своими порывами, без поправки на обстоятельства, которые, как известно, всегда сильнее нас... Опасное это дело! Очень опасное... И не приведи Бог кому-нибудь из вас дожить до такого конца, до которого дожил когда-то живописец Нико...

Так и в деле своем Нико Пиросмани, несомненно, вряд ли знал когда заранее, что выйдет из-под его кисти, какой пласт его души вывернется наружу и выплеснется на черную клеенку, как и что он передаст от себя тем, кто будет потом смотреть на созданное им. Писал, как хотел, как чувствовал, писал не как видели его глаза, а как видело его сердце, а почему, зачем, с какой целью над этим он, судя по всему, не задумывался никогда. Не мысли, а музыка - то громкая, как торжественный хорал под сводами церкви, то невнятная, еле слышимая, требовавшая полной сосредоточенности и тишины, чтобы как-то ухватить, поймать ее ускользающие звуки, ее робкую мелодию, - звучала в эти мгновения вокруг него и внутри него, и, вцепившись в кисть, рука сама по себе, не спрашивая, что думала и что хотела сказать голова, начинала метаться

вверх и вниз по черной глянцевитой материи, туго натянутой на колченогий самодельный подрамник, стоявший перед ним.

Где, в каком бредовом, горячечном сне увидел он своего жирафа? Не было никогда такого жирафа в мире, с тех самых пор как праотец Ной собрал в своем утлом ковчеге все живое, что было позволено ему спасти от всеконечной погибели. Кто на самом деле смотрит на нас с этого полотна? Чьи глаза.- жирафа или, может, той нездешней, все видящей и все проникающей силы, которой одной только ведомо, куда идет человек и что же он в конце концов сделает с самим собой и с этим хрупким, слабым, легко ранимым миром, когда-то доверенным ему в порыве отеческого великодушия? Что в них, в этих глазах? Тревога за каждого из нас? Гнев? Напоминание о смерти? И вместе с тем - сострадание к бессилию людей, к их бестолковости, их повторяющемуся из века в век нежеланию обуздать свои гибельные страсти, свою мелочную и завистливую натуру, к их упорному, удручающему в своей стойкости отказу понять наконец, что всякий раз, копая яму другому, ты прежде всего копаешь ее самому себе? А может быть - но только может быть!
– это вовсе и не жираф, а "Спас - ярое око", но не в церковном его представлении, а так, как его видел и понимал другой великий страдалец за людей - оборванный и вечно пьяный тифлисский живописец Нико, который так же, как и тот взошедший некогда на Голгофу, в конце концов тоже обессилел и изнемог в своих бесплодных попытках пробудить людей к чему-то лучшему и так же, как и тот, потерпев поражение, ушел от них - молча, без жалоб и проклятий, но и не оглядываясь назад.

И не собственную ли судьбу провидел Нико, когда писал пасхального агнца с пышным розовым бантом на шее, медленно, на негнущихся ногах идущего к своему ужасному, но кому-то так нужному концу? Жизнь не бывает и, наверное, не может быть без жертвоприношений - без жертв не достучишься ни до Бога, ни до людских сердец. Вы думаете, ягненок не знает, куда его ведут, не знает своего конца? Нет, знает, прекрасно знает! Потому-то и не гнутся его ноги, потому-то и глаза его полны такой тоски и обреченности - знает он! Все знает. Знает и все-таки идет. Идет, потому что иначе нет, по вере человеческой, никакого другого способа донести земную печаль и надежду до Того, чье милосердие испокон веков было последним прибежищем для измученной одиночеством, истомившейся в бесконечных трудах и страданиях человеческой души. И какая разница, погиб ли ты под ножом мясника или, во имя того же, погибаешь день за днем, час за часом, сознавая в случайные, редкие минуты просветления, что, может быть, это и есть твое предназначение на земле? Впрочем, разница, конечно, есть: умереть сразу или погибать всю жизнь - это далеко не одно и то же. И только высшим по силе духа дано вытерпеть до конца, без жалоб упреков, то, что вытерпел Нико, эту медленную, изо дня в день гибель, это не разделимое и не разделенное ни с кем бремя, добровольно взваленное им когда-то на себя.

И что, если переводить на привычный язык слов, хотел он сказать, написав такого почтенного, такого благообразного и рассудительного миллионера и его величественную, увешанную золотом и бриллиантами и все еще красивую жену, получивших от судьбы все, что только можно было, кроме одного - детей? А рядом с ними босоногую крестьянку, грубо и бедно одетую, с печатью вечного, от рождения еще, наверное, испуга на лице, но зато богатую тем, чего никто в мире, кроме Бога, у нее не может отнять, - детьми, и потому гордую, и потому втайне даже высокомерную, несмотря на все свое убожество, и потому выставляющую везде, где надо и где не надо, это свое великое богатство напоказ. Неужели он написал все это только затем, чтобы сказать, что раз ты миллионер, то в наказание за все твои явные и тайные грехи будь бездетным, а раз ты бедная, нищая, то тебе от Бога полагается иная радость, иная плата за все твои лишения и страдания - целый выводок детей, не отстающих от тебя ни на шаг? А может быть, иной порыв, иное движение души двигало им, когда писал он этого бездетного миллионера и эту темную, забитую крестьянку с детьми, - тихая мольба, тихое, робкое увещевание к людям не завидовать друг другу, ценить свою жизнь и свою судьбу, радоваться тому, что тебе дано, и не скорбеть о том, чего у тебя нет? Одному - сила, ум, власть, деньги, другому - семья, дети, их звонкие, веселые голоса, но и то, и другое ничуть не меньше друг друга и равно достаточно для того, чтобы если и не любить своего ближнего, то по крайней мере не видеть в нем своего заклятого врага... Не завидовать и понимать, что каждый человек, кто бы он ни был, достоин сочувствия и сострадания, что у каждого есть своя печаль, свое горе, которое болит не меньше, чем горе любого другого, и что счастливых людей на земле не было и не может быть.

А его знаменитые красотки из садов Ортачала? Толстые, ленивые, с обвисшими до живота грудями, с пустыми, равнодушными глазами, огрубевшие, ожесточившиеся и замкнувшиеся в себе, для которых любовь давно уже превратилась в тяжкую и нудную казенную повинность, каждый день отбываемую, как на фабрике, от сих до сих. А его мужеподобная, заплывшая жиром актриса Маргарита, в короткой, по колена, юбчонке и безобразных полосатых чулках, туго натянутых на ноги-тумбы? Разве Нико не умел рисовать красивых, изящных женщин, один взгляд на которых возвышает человека, пробуждая все лучшее, что в нем есть? Умел, безусловно умел - у него немало и таких работ. Но тогда что же он хотел сказать этими своими красотками и этой своей ужасающей актрисой Маргаритой, которая когда-то, согласно легенде, так нагло, беспощадно ограбила его и тем самым сломала всю его только-только начинавшую складываться самостоятельную жизнь жизнь преуспевающего тифлисского торговца? Многие, очень многие предположения могут быть высказаны по этому поводу. Может быть, то, может быть, это...

А может быть, к примеру, и то, что прежде всего ему самому нужно было как-то оправдаться перед собой, объяснить себе и другим, почему же все-таки так ничего и не получилось у него в обыденной, указанной человеку самой природой жизни, почему он потом до конца своих дней избегал женщин и почему под старость оказался один как перст. Потому, наверное, не получилось ничего, что между ним и ими, этими женщинами, всегда была холодная, непроницаемая стена их равнодушия, их неверия никому, а он был слишком слаб, слишком ненастойчив, чтобы достучаться в конце концов до того сокровенного, что было спрятано, он знал, в самой глубине их сердец. А все, что было не полной правдой, все, что имело заднюю мысль, расчет и шло от головы, а не от сердца, - все это было не для него... Но и не они, не женщины, были виноваты в этой стене: жизнь возвела ее, жизнь заставила их обороняться, а потому и жалеть в первую очередь надо было не его, а их. Оттого-то и летят, порхают, садятся им на плечи птицы, оттого-то и дал он в руки каждой их них цветы, оттого-то и вызывает такое щемящее чувство белый цвет, цвет чистоты и непорочности, в который он одел и красоток, лежащих в ожидании своих клиентов, и эту сгинувшую куда-то в неизвестность со всеми его деньгами и надеждами певичку из кабаре Марго. Говорят, он как-то сказал: "Белым цветом я прощаю..." А простить и пожалеть - разве это не об одном?

Поделиться с друзьями: