Дикие пальмы
Шрифт:
Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт.
Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Нe отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне, через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.
В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уилбурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.
– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.
– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.
– Значит, сегодня твой день рождения, – сказал Флинт. – Отмечаешь?
– Нет, – ответил Уилбурн. – Пожалуй, нет.
– Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?
– Нет, – сказал Уилбурн. – И все же спасибо тебе. – Он еще не успел подумать: А почему бы и нет? – Меня никто не приглашал.
– Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. – И вот теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему бы и нет? – и тут же он почти
увидел, как его ангел-хранитель, суровый Моисей, оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию, не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него, а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного.– И потом, мне нечего надеть.
– Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной. У тебя ведь есть черный костюм?
– Нет…
– Вот что, – сказал Флинт. – У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой размер. Сейчас я его достану. – Он подошел к шкафчику, которым они пользовались все вместе.
– Но я не… – начал было Уилбурн.
– Все в порядке, – сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку, расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. – Я надену смокинг Монтиньи, а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.
Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Карр – кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметалась крона кабачковой пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки, плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то из Гершвина. – Ну вот, – сказал Флинт. – Тебе нечего беспокоиться из-за этой вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то, что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин называет своей музыкой.
Флинт снова дернул за шнурок, и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам, которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии, отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина в легком платье без рукавов вскрикнула: – Господи, что это за похоронный вид? – и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.
– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он, не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?