Дикое поле
Шрифт:
По просьбе Марии Сергеевны Осокин выхлопотал для нее в мэрии приглашение на работу — иначе въезд на остров был затруднителен, а для иностранцев и вообще невозможен. В этом приглашении было сказано, что Мария Сергеевна приезжает в качестве переводчицы. Когда в мэрии узнали, что Осокин довольно сносно знает немецкий, его самого хотели пригласить переводчиком, но он отказался. Марии Сергеевне всего больше помогла ее итальянская фамилия — по мужу она была Пизони. Из бумаг, которые Мария Сергеевна прислала Осокину, он узнал, что она урожденная Бутова и в 1926 году кончила лицей в Цюрихе.
Письма Марии Сергеевны были написаны крупным, косым почерком, страницы всегда бывали перепутаны — письмо начиналось на первой, продолжалось на четвертой, перескакивало на третью
О Лизе Мария Сергеевна писала мало, по-видимому, совсем ею не интересуясь, но охотно рассказывала о себе, о том, что в Париже она могла бы сделать блестящую карьеру, о своих больших связях, о встречах с высокочиновными немецкими офицерами, о том, что с мужем она разошлась. Всего только один раз она упомянула о Коле: «Мой бедный сын, — писала она с покоробившей Осокина высокопарностью, — мой мальчик, лишенный радости видеть божий свет, est un enfant prodige — это настоящий вундеркинд. Он будет замечательным писателем. Он живет в пансионе для слепых мальчиков, и, если обстоятельства позволят, я его на несколько недель возьму с собою на Олерон — ребенок стосковался по настоящей материнской ласке».
Автобус из Шато д’Олерона приходит поздно, и, поджидая его, Лиза и Осокин пошли гулять на берег моря. После знойного дня наступил теплый и, что очень редко бывает на острове, совсем безветренный вечер. Вдоль рю дю Пор — к молу и обратно, до церковной площади, прохаживались немецкие солдаты. Их ярко начищенные сапоги блестели, и мундиры, несмотря на жару застегнутые на все пуговицы, подчеркивали квадратность плеч. Иногда встречались солдаты босые и голые, в еще мокрых после купанья трусиках, — они приводили в ужас католических старых дев, считавших, что голое тело — источник всех грехов. На острове отдыхали отборные немецкие части, и тела солдат были крепки, мускулисты и загорелы — тем особенным загаром, красно-бронзовым, которым загорают блондины.
Навстречу Осокину и Лизе попались две или три обнявшиеся пары. Особенно поразила Осокина женщина, недавно приехавшая на остров и работавшая у немцев на кухне: она была весьма немолода, сильно накрашена и, вероятно, болела водянкою — из-под короткой, обтягивавшей тяжелый зад белой юбки высовывались огромные ноги, похожие на причальные тумбы. С двух сторон, словно пытаясь ее расплющить, двигались два солдата, казавшиеся рядом с нею совсем поджарыми. Девиц, последовавших примеру мадемуазель Мадо, в Сен-Дени было немного, и солдатам приходилось довольствоваться чем бог послал.
У самого моря народу было мало — на молу вырисовывались на фоне светлой воды черные фигуры купальщиков да неподалеку целая группа солдат учила плавать короткошеюю дочь почтаря. На песке, поджав губы, сидела мать, и было непонятно — то ли она завидует пронзительно визжавшей дочери, то ли просто соблюдает, интерес — как бы не просчитаться и не упустить возможности получить солдатский хлеб и фунт сахара.
Осокин и Лиза прошли дальше, туда, где никого не было. Прилив подступил к невысоким дюнам, превратив широкий пляж в узкую полосу рыжего песка. Осокин лег на спину и закрыл глаза. Море плескалось еле слышно, шуршало песком и иногда вздыхало — широким сонным вздохом. Лиза занялась песком — она могла так играть часами, не беспокоя Осокина, бормоча заглушаемые океаном слова, напевая свои любимые загадочные песенки.
На фоне океана и уходящих вдаль плоских берегов Лиза была такой маленькой, что Осокину становилось страшно — а вдруг она исчезнет, растает, и он ее больше не сможет найти? И почти каждый раз вспоминал, как искал ее на берегу Луары.
«Через несколько дней исполнится год, как я приехал на Олерон. Как изменилась моя жизнь! — Осокин вспомнил Париж, завод, тесную комнату отеля, на секунду увидел перед глазами портрет Лилиан Гиш, приколотый к стене, — но все это казалось таким далеким и нереальным, как будто было прожито не им, Осокиным, а другим человеком, на него даже не похожим. — Сегодня последний день мы живем с
Лизой вдвоем. Неужели действительно последний?»На высоком бледном небе неизвестно откуда родилось розовое круглое облачко. Море, остававшееся до сих пор совсем спокойным, подернулось шершавой рябью, как будто по нему провели теркой, и легкий плеск волн сразу усилился, став тревожным и настойчивым. Низко, почти касаясь воды острыми крыльями, летали белогрудые ласточки. Пролетела большая чайка, чуть вздрагивая напряженными, широко раскрытыми крыльями. Воздух загустел, повеяло холодом. С востока медленно надвигалась, серая мгла, в сумраке уже начали исчезать далекие берега континента, и остров Экс — тот самый островок, с которого отправился в свое последнее плавание Наполеон — превратился в еле заметную полоску.
Пора, Лиза, пойдем. Теперь уж скоро автобус придет. Ты рада, что увидишь тетю Машу? — спросил Осокин, сразу же вспомнив, что уже спрашивал об этом.
И снова тоненьким голоском, неуверенно и задумчиво девочка ответила:
— Да-а, рада.
Автобус останавливался на церковной площади, на которую выходили фасадом и мэрия, и комендатура, и старинная, XII века, романская церковь, — строгий портал ее был в прошлом веке украшен чудовищными по безобразию каменными статуями в шапках, похожих на цилиндры. Этой площади недавно было присвоено новое название — площадь маршала Петена. Переименовали ее потихоньку, боясь, вероятно, демонстраций; старое название замазали кое-как, на нем — тоже кое-как — написали новое. Через несколько недель краска облупилась, и прежнее название — Площадь Республики — смешалось с новым, так что, к большому удовольствию олеронцев, любящих посмеяться, получилось нечто довольно забавное; «Place du marechal publique» — «Площадь публичного маршала».
Автобус, по обыкновению, опоздал и появился на площади, когда уже наступили те особенные июньские; сумерки, которые весь окружающий мир делают призрачным, нежным и таинственным. Мария Сергеевна, ведя за руку десятилетнего мальчика в черной форменной курточке с серебряными пуговицами, вышла одной из последних. Была она меньше ростом, чем Елена Сергеевна, но шире и как-то устойчивее на своих коротких, крепких ногах. Сразу же она засыпала Осокина французскими фразами, грассируя, как иностранцы, не совсем естественно.
— Наконец-то я добралась до вашего острова! Боже мой, как это далеко. И пересадки, — подумайте только, — три пересадки! Вот это мои чемоданы. Да нет же, вон тот, желтый. Как же вы их донесете один?
— Да тут близко.
Осокин ответил по-русски, но Мария Семеновна продолжала свое французское грассирование:
— Я так устала, так устала. Как ты выросла, Лиза! Дай руку Коле. Смотри, веди его осторожно. Я очень рада с вами познакомиться. Какое счастье, что вы взяли девочку. Ведь она сиротка, ее отец… Ну, да я расскажу потом. Какая жара сегодня! Хорошо, что немецкий офицер мне уступил в автобусе место, а то бы я не доехала. Немцы, когда с ними заговоришь по-немецки, сразу делаются очень любезными. Немецкий жандарм в Шато, когда узнал, что я переводчица, предложил подвезти до Сен-Дени в военном автомобиле, но я отказалась — знаете, как-то неловко, я не знаю, как бы посмотрели на это в здешней мэрии…
«Хорошо, что хоть об этом подумала», — произнес про себя Осокин, с трудом удерживая в оцепеневших руках три тяжелых чемодана.
В сумраке он не мог хорошенько рассмотреть Марию Сергеевну, но она ему показалась очень похожей на сестру. «Тот же рот, те же брови, и волосы такие же светлые. Только голос совсем другой». Впрочем, какой голос был у Елены Сергеевны — Осокин не помнил, он только чувствовал, что ожидал услышать другой голос, другие интонации.
За столом, пока они ужинали, Осокин убедился, что не только голосом, но и лицом Мария Сергеевна была мало похожа на сестру. Она, пожалуй, была красивее, черты лица ее были правильнее, но в голубых, очень больших глазах как будто застыл какой-то холод. Этот же холод был и в углах рта, презрительно опущенных книзу, и, главное, в большом, каменном подбородке, который придавал всему лицу выражение жестокости.