Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я вскочил. Леди Китти — тоже. Зеленое платье певуче взметнулось, и она встала между нами. Свою рюмку она поставила на книжную полку возле Ганнера. Затем осторожно взяла из его рук разбитую рюмку и отошла, необычайно грациозным, заученным жестом опустив вдоль юбки руки с двумя половинками рюмки. Когда Фредди снова вошел в комнату, леди Китти подбирала с ковра осколки.

— Извините, пожалуйста, я разбила рюмку.

Фредди сказал, чтобы она не беспокоилась, и стал надевать на меня свой просторный пиджак. С криком «А table!» появилась Лора, защебетала по поводу моего нелепого вида, собралась было сушить мне волосы полотенцем, но я вовремя успел выхватить его из ее рук. Повинуясь зову Лоры, леди Китти прошла мимо меня в холл, даже не взглянув в мою сторону. Лора последовала за ней. Фредди сказал Ганнеру:

— Вы знаете, сегодня день Хилари — он всегда бывает у нас по четвергам. А когда вы встречались, он тоже посещал вас в определенные дни?

Гаппер ответил:

— О да, — явно понятия не имея, о чем его спрашивали. Когда он поворачивался к выходу, взгляды наши, словно притянутые магнитом, на секунду встретились. Лицо Ганнера конвульсивно дернулось, и он резко отвернул голову. Я вышел из комнаты последним.

Я как раз входил в холл, где все еще стояли и беседовали, когда крышка почтового ящика на парадной двери приподнялась, пропуская письмо, а секундой позже оно плюхнулось на коврик. Лора подошла и подняла его.

— Смотрите-ка, Хилари, это вам. О Господи, от нее! — Она вложила конверт мне в руки, и я увидел

свое имя, написанное почерком Томми. — Не обращайте на нас внимания, мой дорогой, читайте сейчас же.

Столовая у Импайеттов помещалась в подвале, рядом с кухней. Фредди уже повел Ганнера вниз. За ними двинулась Лора, жестом приглашая леди Китти следовать за ней. Я вскрыл письмо Томми.

«О мой родной, я просто не могу этого вынести, я погибаю от горя. Пожалуйста, пожалуйста, встреться со мной. Я буду ждать тебя сегодня вечером у тебя на квартире. Г.»

— Я только возьму сумочку. Я оставила ее в гостиной. — Голос леди Китти.

Я поднял голову и увидел прямо перед собой блестящие темные, синевато-серые глаза. «Фр-фр» прошелестели юбки — она вошла в гостиную, схватила сумочку и появилась снова. Проходя мимо меня во второй раз, она прошептала:

— Бисквитик придет в субботу утром.

Я спустился следом за ней по лестнице — туда, где нас ждал ужин. (Суп-шоре из салата, бефстроганов и cr^epes Suzette. [55] )

55

Сладкие блинчики, зажаренные в ликере (франц.).

ПЯТНИЦА

Дорогая леди Китти.

Надеюсь, Вы сочтете, что я правильно поступил. Ганнер, очевидно, рассказал Вам, что я заговорил с ним в среду. Я намеревался выждать подольше, но мы столкнулись на лестнице, и я вдруг почувствовал, что не смогу пройти мимо, не сказав ни слова. Я зашел к нему в кабинет, но мы не могли поговорить, потому что кто-то тут же вошел следом. Чтобы быть совсем уж точным, я всего лишь назвал его по имени — один раз на лестнице и один раз у него в кабинете. Он же ничего не сказал. Мне бы очень хотелось узнать — хотя я понимаю, что не имею права спрашивать, — какие чувства возникли у него при этой встрече. У меня в тот момент было такое чувство, что это — ко благу, словно мы вступали в своего рода дипломатические переговоры. А сейчас эта идея кажется мне абсурдной. И не из-за того инцидента с рюмкой шерри, когда Вы вмешались. Вся беседа за столом, это наше ужасное противостояние, мое соприкосновение с умом Ганнера — все это показало мне, что мир между нами немыслим. Человек не может вдруг взять и перестать кого-то ненавидеть: люди не склонны прощать — это невозможно. Не могу сказать вам, насколько ясно все это стало мне во время ужина, который — хотя я уверен, что мистер и миссис Импайетт ничего не заметили, — был для меня ужасающим испытанием. Я уверен, что Вы меня понимаете. Я почувствовал тогда, да и сейчас чувствую, до чего все это безнадежно, и подумываю, не будет ли самым для меня правильным просто взять и исчезнуть. И уж я безусловно позабочусь о том, чтобы больше не досаждать Вам своим присутствием и не попадать в одну компанию. Надеюсь, Вы понимаете: я не знал, что вы тоже будете у Импайеттов. Кстати, разрешите Вас заверить, что хоть я и сказал выше о моем намерении исчезнуть, я не собираюсь немедленно осуществлять этот шаг. Настанет срок, и я исчезну — это я прекрасно сознаю, — и тогда Вы уже больше не услышите обо мне. А пока я понимаю, что обязан держаться и стараться делать что могу. Если я хоть в какой-то мере могу помочь Ганнеру, могу сиять с него напряжение или облегчить боль, тогда я обязан не оставлять своих попыток и не оставлю. И разрешите Вам сказать, что я готов сделать и сделаю все, что Вы попросите.

Могу ли я немного поговорить о себе? Мне станет от этого легче. Ведь говорить о себе я могу в связи с одной-единственной темой, и Вы — единственный человек, с которым я могу говорить. Многие годы я нес в себе эту тяжесть молча, один, и бремя мое не стало меньше. Я даже не знаю, как его назвать. Возможно, найди я ему название, мне стало бы легче — только ни одно слово тут не подходит. Вина, грех, боль, сожаление, раскаяние? Во всяком случае, не раскаяние, ибо раскаяние способно в какой-то мере изменить происшедшее, а как раз неизменность и портит мне жизнь, лишает счастья. Простите меня за это проявление жалости к самому себе, которое может показаться ужасно неуместным. Чего я могу требовать, на что надеяться — лишь на то, чтоб послужить вам орудием! И, однако же, размышляя над всем этим — особенно после того ужаса, когда мы очутились с Ганнером вместе за ужином, — я почувствовал, что, если что-то предпринимать, я должен подумать и о собственных нуждах, они должны присутствовать, быть признаны, хотя бы частично, в качестве побудительных причин моих поступков. Признаны — но кем? Едва ли я могу просить Ганнера «признать» их, допустить, чтобы то, что будет благом для него, было благом и для меня. Едва ли можно ожидать, чтобы его жалость ко мне излечила нас обоих. Я ведь не могу даже надеяться, что он знает, как я страдал — да и сейчас страдаю и буду страдать. Поэтому я, видимо, могу обратиться с этим либо к Богу, либо к Вам. Значит, к Вам. Пожалуйста, простите меня. Мне уже чуточку легче от того, что я могу сказать Вам: мне кажется, это произошло вчера, и это разрушило всю мою жизнь. Наверное, может показаться трусостью, когда человек допускает, чтобы с ним случилось такое, а потом навязывает столь малоприятное зрелище другому, которого как раз следовало бы от всего этого беречь. Однако такие вещи случаются, жизни рушатся, бывают запятнаны, омрачены, безвозвратно испорчены, человек сворачивает на кривую дорожку и следует ей, а сделав одну ошибку, упорно продолжает делать другие уже от бешенства, даже назло себе. Только Ваша любезность и доброта, то, что вы меня заметили, то, что — смею ли сказать? — я понадобился Вам, позволило мне выложить все это, выставить наконец напоказ всю печальную правду. Пусть свет на мгновение упадет на отвратительную, страшную рану. И за это — что бы ни случилось — я признателен Вам, и это — что бы ни случилось — поможет мне.

Я посмел рассказать Вам об этом, воспользовавшись той необыкновенной возможностью, которую Вы, похоже, намеренно мне дали, а также потому, что наша встреча — нечто по необходимости предельно краткое, настолько краткое, что ее и встречей-то не назовешь, хотя она существует как огромное событие. Конечно, ни о какой «дружбе» между мной и Ганнером и речи быть не может. Столько я всего передумал со времени нашего разговора в парке. Сначала мне даже показалось, что между мной и им могут быть какие-то «отношения». Сейчас я вижу, что это невозможно. Я сделаю то, что Вы хотите, сделаю, если смогу, все, что нужно, а потом исчезну. Так исчезает из виду комета. Я действительно считаю — сейчас, когда мне все стало как-то яснее, — что лишь немногое могу сделать для Ганнера, хотя, возможно, кое-что и могу. (И Ганнер для меня, увы, лишь немногое может сделать.) И я, бесспорно, не надеюсь, что Вы будете вспоминать обо мне с благодарностью. Я скоро исчезну с Вашего горизонта. Вся разница будет лишь в том, что за это время произойдет одно событие, — событие, которое Вы благодаря своей снисходительности и мужеству сделали возможным. Я всегда буду помнить Вашу доброту, и если мне будет нечего больше унести с собой, я унесу с собой это воспоминание — я буду долгие годы бережно хранить его, и, быть может, кто знает, весь этот ужас, эта страшная рана, которую я ношу в себе, немного зарубцуется.

И еще одно: раз уж я решился

Вам написать, я ничего не должен оставлять недосказанным. Я разорвал свою помолвку с миссис Улмайстер. Собственно говоря, я никогда по-настоящему и не был помолвлен с ней. Вы, возможно, об этом и не помните, но я подумал, что мне следует это сказать, поскольку мистер и миссис Импайетт во время ужина немало острили на мой счет.

Пожалуйста, пожалуйста, извините меня за это письмо. Оно, я убежден, единственное и последнее, которое я когда-либо Вам напишу. Вот я написал его и почувствовал огромное, космическое облегчение. Вы уже так много сделали для меня. И выполнить Вашу волю, послужить Вам и Ганнеру — осталось единственным желанием человека, обреченного исчезнуть. Примите мою благодарность, мое уважение. Я буду ждать Ваших инструкций относительно дальнейших шагов и поступлю так, как Вы скажете. От всей души надеюсь, что Ганнер согласится снова встретиться со мной или что по крайней мере он не решил не встречаться. Я, конечно, не ожидаю, что он сам даст мне знать. Я готов снова подойти к нему на службе или написать, если Вы сочтете, что так будет лучше. Ваши добрые пожелания для меня как молитва — осененный ею, я и сам теперь готов чуть ли не молиться.

Искренне Ваш Хилари Бэрд.

Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание.

Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности.

То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. И, однако же, хоть это и выглядело несолидно, красноречие было необходимо, полная откровенность — крайне важна. Ведь для меня это была единственная возможность высказать все, что накопилось.

Обречен ли я исчезнуть? И напишу ли я леди Китти только это письмо? Эти вопросы относились к будущему, которое мне в три часа утра казалось невероятно далеким. С глубоким чувством облегчения и радости я сознавал лишь, что всецело отдался на ее волю. Решать будет она. Она уже решила прислать ко мне Бисквитика в субботу, а прежде чем наступит эта, такая еще далекая, суббота, будет чудесная пятница, которую можно целиком посвятить служению ей. И вполне возможно, что Бисквитик принесет мне от своей хозяйки еще одно бесценное письмо. Света надежды, порожденного этой мыслью, оказалось вполне достаточно, чтобы то время, когда мне придется исчезнуть, отступило еще дальше.

Около половины четвертого я лег в постель и заснул, и мысль о Китти накрыла мягким пологом мои сны. Она была так добра ко мне, о, так добра.

Утром (в пятницу) я позавтракал в буфете на первой платформе Пэддингтонского вокзала, откуда отправляются основные поезда — съел несколько кусочков поджаренного хлеба с мармеладом за установленным прямо на платформе столиком, близ одного из самых волнующих памятников войны, какие существуют в Лондоне: солдат в походной форме первой мировой войны стоит, перекинув через плечо шинель, и читает письмо из дома. Я еще какое-то время посидел на платформе и видел, как отошел поезд в семь тридцать на Эксетер-Сент-Дэвидс, Плимут и Пейзанс, в семь сорок — на Бат, Бристоль — Темнл-Мидс и Уэстон-сюнер-Мэйр, в восемь часов — на Челтнем — Спа, Суонси и в порт Фишгард и, наконец, в восемь ноль пять — на Рединг, Оксфорд и Уорчестер — Шраб-Хилл. Экзальтации у меня поубавилось, но я был очень испуган — и боялся я не того, что может произойти в мире, а того, что происходило в моей душе, боялся этих вдруг открывшихся возможностей новых страданий. Как я мог так влюбиться в женщину, которую никогда не увижу и не узнаю, в человека, столь бесконечно далекого, отделенного от меня неприступной стеной? Какие невыносимые муки, еще не познанные, еще не испытанные, ждут меня? Или, быть может, это и есть мое наказание, искупление, конец, темная пропасть, которая меня поглотит? Однако даже в те минуты я понимал, что от себя я никуда не денусь. Я буду по-прежнему жить день за днем, неделю за неделей, год за годом, я не сломаюсь, и никто никогда не услышит, чтобы я закричал. Вот что самое скверное. И к этому теперь примешивалась любовь, чудо любви, с сопутствующими ей нежностью, миражами и чистой радостью.

Я отчаянно пытался не давать страхам принять реальные очертания, и помогала мне в этом мысль, что сегодня — пятница, а завтра — суббота и что завтра придет Бисквитик. Даже тут уже установилась успокоительная рутина. Должен ли я в таком случае отдать Бисквитику письмо, которое я написал прошлой ночью? Где-то сквозь высокие стрельчатые галереи вокзала тщился пробиться дневной свет, но здесь, внутри, царила желтая тьма, пронизанная электрическим светом и запахом серы. Поезда неукоснительно отходили один за другим, и я снова перечитал и тщательно обдумал последний черновик письма. Следует ли мне его посылать, не лучше ли переписать, сделать гораздо сдержаннее? Мне, во всяком случае, видна была восторженность, с мольбою протянутые в неудержимом порыве руки. Нужно ли расписывать мою погубленную жизнь? И могу ли я безоговорочно заявить Китти, что порвал с Томми? Не выглядит ли это как-то неблагородно, легкомысленно, низко, явно некрасиво и недостойно? Какое это может иметь значение, «помолвлен» я или нет? Огромное, но что значит, что это имеет значение? Почему я должен считать, что Китти заинтересует эта грязь? Не произведет ли плохого впечатления то, что я так стремлюсь утвердить свое одиночество и явно избавляюсь от Томми? Идиотские остроты Импайеттов во время ужина, наоборот, намекали на серьезность наших отношений.

Поделиться с друзьями: