Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Благодарю вас.

— Хилари, Хилари-и, почему вы…?

— Я хочу, чтоб у меня сняли телефон…

— Хилари, почему…

— Мастер из почтового отделения зайдет завтра? Скинкер, рассыльный, принес чай. Когда-то чаем занимался Реджи Фарботтом, но теперь он этим больше, конечно, не занимается. Случалось — помимо моей воли, — что Артур приносил нам чай, утоляя тем самым интерес, который испытывала Уитчер к нашим отношениям. У Артура начисто отсутствовало сознание социального статуса. Скинкер был тихим, вытянутым в длину существом; он прослыл героем в фашистском концентрационном лагере, потом же — а может быть, и тогда уже — посвятил себя Христу. Выступал с проповедями в евангелической миссии. Он был единственным в нашем учреждении, кто звал меня «мистер Бэрд». Швейцары внизу презирали меня и не называли никак. Вообще же я для всех был «Бэрд» (иногда — «Хилари»). Слово «мистер», которое добавлял к моему имени Скинкер, было знаком внимания и доброго отношения, которое я ценил.

Пожалуй, стоит описать Эдит Уитчер и Реджи Фарботтома — не потому, что они играют в моем повествовании такую уж большую роль, а потому, что в ту пору они были, так сказать, моей повседневной пищей. В нашей каждодневной каторге что больше всего волнует нас и в конечном счете больше всего на нас влияет, как не голоса собратьев-рабов? А они звучат и звучат: ничто, пожалуй, в такой мере не забивает — чисто количественно — нам голову. Наверное, бывают в мире ситуации, когда пустая болтовня ко благу. Так, очевидно, происходит в счастливых семьях. Со мной подобного не случалось. Моя повседневная порция болтовни была моим повседневным грехом,

и это я отлично знал. Тем грехом, который постулаты религий столь справедливо запрещают. В Зале, где протекала моя жизнь, царила атмосфера нравственного болота, в которое я невольно все глубже погружался. Из трех открытых для меня возможностей — отвечать вспышкой гнева, молчанием или колкостью — я обычно выбирал последнее. Эдит была дородная, хорошо одетая дама лет пятидесяти, с крашеными каштановыми волосами, хитроумно причесанными так, чтобы создавалось впечатление, будто их растрепал ветер. Нос у нее был с легкой горбинкой, что придавало ей породистый вид и, возможно, объясняло секрет ее преуспеяния. Она не отличалась образованностью и говорила громко, с нарочитой светскостью. Что до манер, то ее вполне можно было бы принять за директрису какого-нибудь модного заведения. Особого вреда она, пожалуй, причинить не могла — разве что своим злым умом. Реджи иногда называл ее леди Эдит. [22] Иногда я сам ее так называл. Я ведь спустился в Зале на много ступенек вниз и все продолжал спускаться. Реджи говорил с легким акцентом кокни — возможно, деланным. Он был худенький, светловолосый, с этаким нахально-насмешливым красивым лицом, на котором блуждала заискивающая улыбочка, — казалось, он сейчас сдвинет на ухо шляпу и исполнит какую-то смешную песенку. Он и миссис Уитчер обожали скабрезные шуточки, в которых упражнялись без конца. Любая фраза, как-либо связанная с сексом, вызывала у них взрыв хохота. Они потешались надо всем на свете, словно зрители в мюзик-холле, готовые смеяться над чем угодно. Я, конечно, неуклонно вводил их в заблуждение относительно моей особы, придумывая ни с чем не сообразные рассказы о моем прошлом. И существование Кристел я держал в глубокой тайне от этих великих сыщиков. Они, наверное, очень потешались бы над тем, что у меня есть сестра. А если бы им пришла в голову мысль, что Артур любит ее, они хохотали бы до упаду. Словом, было чего опасаться.

22

Эдит (X в.) — дочь короля англосаксов Эдгара Миролюбца, причисленная впоследствии к лику святых.

Я довольно прилично справлялся со своими повседневными обязанностями, несмотря на почти не прекращавшийся поток «остроумия» Реджи и Эдит. Мои обязанности, как я уже объяснял, не требовали большого труда. До обеда я просматривал три дела. Я никогда не отдавал работе отведенный для обеда час. Я проводил его всегда в беспросветном унынии.

Есть я старался попозже, чтобы хотя бы ощутить голод, — отправлялся на Уайтхолл, заходил в закусочную и брал булочку с ветчиной и полпинты пива. Около трех часов дня на работе наступало самое скверное время. В четыре Скинкер приносил чай. Сегодня (а сейчас у нас пятница, вторая половина дня), пока Реджи и миссис Уитчер обсуждали, носит ли Клиффорд Ларр парик, я составлял заключение о довольно сложном случае выплаты премии задним числом и думал о Томми. Собственно, я стал думать о Томми еще с обеда. Пятница была днем Томми.

Томми, как мне, наверное, уже следовало объяснить, была моей любовницей, — впрочем, это нелепое слово едва ли передает те странные отношения, в которых мы с ней находились. «Бывшая любовница» было бы в известном смысле более точным, а с другой стороны, — менее емким определением. Томми была важной частью моей жизни. Сейчас наши отношения переживали кризис. Звали ее, конечно, Томазина, а полностью: Томазина Улмайстер — имя это сразу привлекло мое внимание, когда я впервые увидел его в театральной программке. Сначала меня заинтересовало просто имя. Впрочем, Улмайстер в ее жизни был явлением временным: он женился на Томми (n'ee [23] Форбс), когда ей было восемнадцать, и бросил ее, когда ей исполнилось двадцать. (Улмайстер не имеет отношения к нашей истории. Все, что осталось от него, — это фамилия.) Сейчас Томми было тридцать четыре. Она — шотландка. Она и говорит по-шотландски и даже умудряется выглядеть шотландкой. Ее отец, которого я ни разу не видел, держал аптеку в графстве Файф. Говоря о нем, Томми всегда подчеркивала, что он «джентльмен» — словцо, заимствованное, по всей вероятности, из шотландского языка. Мать Томми умерла, а ее старшего брата убило на войне. Сама Томми нала жертвой детского увлечения сценой. (Бывший ее муж, Улмайстер, был актером; уверен, что никудышным.) В свое время, как это принято в провинции, Томми немного учили танцам, но без толку. Балерины из нее не получилось, актрисы на маленьких ролях не получилось, помощника режиссера не получилось, помощника театрального художника не получилось, бесплатной машинистки не получилось, статистки и уборщицы в артистической не получилось. Она принадлежала к числу тех молодых особ, которые готовы вообще без всякой оплаты выполнять что угодно, лишь бы жить в ярком волшебном мире этой пещеры чудес, вдыхать спертый, пропитанный духами воздух, вертеться среди суетных, размалеванных обитателей этого караван-сарая, Сейчас, перешагнув рубеж первой молодости, она зарабатывала себе на жизнь, давая два раза в неделю уроки драматического искусства в колледже по подготовке учителей где-то близ Кингс-Линн.

23

Урожденной (франц.).

Томазина Улмайстер значилась в программе как помощник режиссера. Я познакомился с ней на приеме после спектакля. Пьеса была советская — русский пустячок, ставший благодаря переводу английским пустячком; поставила ее маленькая труппа, и я имел к этому отношение, поскольку меня попросили помочь разобраться с переводом. Итак, я появился на этом приеме в скромном ореоле своего престижа и встретил там длинноногую Томми. У нее были серые глаза. А я всегда придавал большое значение глазам. Как таинственно выразительны могут быть эти влажные сферы, и хотя глазное яблоко не меняется, однако же оно — окно души. И цвет глаз — по самой своей природе и сути — несопоставим с цветом никакой другой субстанции. У мистера Османда тоже были серые глаза, но холодные и все в точечках, как эбердинский гранит, а у Томми глаза были светлые и прозрачные, как дымок. Своим оттенком они напоминали светлое небо. Пигмент — апофеоз размытого серого — был поразительной чистоты, цвет, созданный самим Богом.

Не могу утверждать, что я тотчас же влюбился в Томми или что я вообще когда-либо был в нее влюблен. Впоследствии это служило предметом многих наших препирательств. Я обратил внимание на ее глаза, на ноги. Сердце мое — если оно у меня вообще существует для таких целей — было занято другой дамой. До той поры мои общения с «девочками» были кратковременны и мерзостны, они вполне убедили меня, что, как мне внушали с детства, я не принадлежу к числу тех, кого можно любить. И, видимо, правильно я порой рассуждал, что должен довольствоваться любовью Кристел. Причем, не потому, что питал какую-либо склонность к гомосексуализму, хотя мужчины иногда интересовались мною. Мне нравились девушки, меня тянуло к ним. Но как только дело заходило достаточно далеко, меня начинало тошнить, а их охватывал страх. Ведь человек безудержных страстей привлекателен только в книгах. (Не могу сказать, чтобы я часто вел себя безудержно, однако девушки чувствовали, что во мне это есть.) Мне так и не удалось научиться языку нежности. Раз все сводится к удовлетворению потребностей тела, значит, считал я, надо поскорее лечь в постель и покончить с этим, а так как особой страсти я не испытывал, то становился сам себе противен. Поэтому практика по этой части у меня была небольшая, а в период, предшествовавший знакомству с Томми, ее и вообще не было.

Томми, милая девочка, отличалась не только необычным именем, красивыми ногами и светлыми, словно подернутыми керигормским туманом, глазами. (Туман — это, пожалуй, более точное определение, чем дым.

Дым предполагает клубы, движение, и хотя туман тоже может передвигаться, он однороднее по цвету; в серых же глазах Томми не было и намека на голубизну.) Выделялась она и своей поистине героической решимостью любить меня. В предыдущем абзаце я намекнул на то, что моя грубость и неотесанность отталкивали от меня женщин, однако объяснение это в значительной степени построено на попытке придумать себе самооправдание. Скорее всего, мое лицо, а не моя душа отталкивало их. Увы, сколь важную роль играет эта всеми обозримая поверхность, эта доска с объявлениями, на которую смотрит мир и, как правило, дальше не проникает. А лицо у меня было совсем не обаятельное. Ничто не могло исправить впечатление от моего носа (за исключением, наверное, пластической операции). Утверждать подобное крайне неприятно, и я не стал бы этого делать, если бы не желание воздать должное Томми и тому, что я называю ее героизмом. Я постараюсь справедливо рассказать эту историю, хотя сам выгляжу в ней не очень справедливым.

Я машинально, без какого-либо особого интереса, сделал несколько пассов в адрес миссис Улмайстер, и, к моему великому изумлению, она влюбилась в меня, и влюбилась прочно. У нас началась связь. И все шло хорошо. Она заставила меня поверить ей, а поверив ей, я ощутил в себе поистине неодолимое желание. На короткое время мне показалось, что я если не исцелился — этого никогда не будет, — то хотя бы как-то смягчился, обрел как бы пристанище. Нежность, мягкость и преданная женщина с тобой в постели. Томми вошла в мою жизнь. Она бывала у Кристел, она познакомилась с Артуром; Импайетты (пока я не положил этому конец) стали из любопытства приглашать ее в гости. А потом — без всякой причины — дурман начал у меня проходить. Возможно, во мне слишком глубоко засел пуританин и я не мог долго мириться с внебрачными узами. Она предлагала мне обвенчаться. Я же только смеялся в ответ. Не мог я жениться — из-за Кристел.

Здесь тоже все осложнилось и осложнилось преотвратительно после двух событий: с тех пор, как Кристел исполнилось тридцать лет, и с тех пор, как Артур Фиш влюбился в нее. Кристел хотела иметь ребенка. (Как и Томми. К этому я еще подойду.) Когда она сообщила мне об этом или когда (она ведь, собственно, впрямую так ничего мне и не сказала) я все понял с помощью своей телепатии, помогавшей нам поддерживать контакт, — я был потрясен. Конечно, мысль, что Кристел может выйти замуж, носилась в воздухе. А почему бы и нет? В Оксфорде я даже поглядывал вокруг себя в поисках подходящих претендентов. Но потом, когда дело действительно до этого дошло, хотя я и твердил ей, что надо выходить замуж, она ведь все прочитала по моим глазам, прочитала то, что посылали ей волны моих мыслей. Это не имело такого большого значения, пока мы были еще молоды и перед нами лежала вся жизнь. Теперь же сознание того, что время ее истекает, наполнило меня страхом, вызвало своеобразное раздражение, возмущение, — словом, возникла уже совсем иная проблема. И потом — надо же случиться такому несчастью, чтобы это был Артур. Собственно, Кристел до сих пор, по сути дела, не имела серьезных ухажеров и была все еще девственницей. Она была милая, порядочная, но уж никак не хорошенькая. И она всегда — всю жизнь — прислуживала, и прислуживала, и прислуживала мне.

ПЯТНИЦА

— Ты простужена.

— Ничего подобного.

— Нет, простужена.

— С чего ты взял, что я простудилась?

— Это совершенно ясно. У тебя горят щеки. Нос красный. Губы воспалены. И ты без конца тычешься в этот грязный носовой платок.

— Он не грязный!

— Не махай им передо мной. Ты же знаешь, как надо вести себя при простуде. Я никогда не общаюсь с простуженными.

— Вечно ты со своими идиотскими правилами!

— У тебя же из носа льет. Я пошел домой.

— Ну, и иди, иди!

Томми жила неподалеку от Нью-Кингс-роуд в Богом забытом районе между Фулэмом и Челси, где чувствовалось дыхание Патии, [24] но не было оживляющей близости метро, — жила в маленьком домике, аккуратном, стоявшем в ряду других аккуратных маленьких домиков, каждый с крошечным причудливым портиком, с крошечной лестницей из потрескавшихся ступенек, ведущей к двери, и вонючим подвалом, усеянным мусором, вывалившимся из бачков. Я обычно шел к ней пешком от Парсонс-грин. Приходил я после семи, иной раз значительно позже семи, если у меня бывали другие дела. Это тоже входило в мою повседневную рутину. Выйдя из конторы, я ехал на метро либо до Слоан-сквер, либо до Ливерпул-стрит и там в буфете на станции пропускал рюмку вина или кружку пива. Во всем метро только на этих двух станциях, насколько я мог обнаружить, есть бар на платформе. Сама идея — бар на платформе — возбуждала меня. Да и вообще метро не оставляло меня безразличным — у меня возникало ощущение, будто это в какой-то мере мой родной дом. Я заходил в тот или иной из этих двух баров не для того, чтобы после работы сменить казенную обстановку на более уютную, нет, они были для меня источником непонятного возбуждения, местом глубинного общения с Лондоном, с истоками жизни, с пропастями смирения перед горем и смертью. Стоя там с рюмкой в руке между шестью и семью, в переменчивой толпе пассажиров часа пик, ты словно чувствуешь, как на плечи тебе опускается, странным образом успокаивая и умиротворяя, ярмо усталости трудового Лондона, эта тупая, высвобожденная работой усталость, которая каким-то образом утихомиривает даже тех, кому все осатанело, даже тех, кто дошел до точки. Грохот приходящих и уходящих поездов, непрерывное перемещение пассажиров — появление на платформе, ожидание, исчезновение — складываются в некую завораживающую и поистине символическую фреску: сколько мелких мгновенных решений, сколько мелких безвозвратностей, непрерывное изменение основы, непрерывное разрушение клеток, меняющее и подводящее к старости жизнь людей и миров. Неопределенность графика движения поездов. Небезопасность платформ. (Поезда — как летальное орудие.) Необходимость принять в определенный момент (но в какой?) решение поставить на столик рюмку и сесть в очередной поезд. (Но зачем? Ведь через две минуты будет другой.) «Ah, qu'ils sont beaux les trains manques!» [25] — кому это лучше знать, как не мне? А потом, когда ты уже сел в поезд, — ощущение его устремленности вперед, заранее намеченных, целесообразных поворотов, которые так мягко передаются телу пассажира, наклонов и виражей, приводящих туда, где тебя ждет неизбежная пересадка или конец маршрута. Текучесть сознания, мгновенность настоящего, маленький освещенный мирок, движущийся в длинном темпом тоннеле. Неизбежность всего этого и, однако же, бесконечное разнообразие: слепящие проблески дневного света и снова благословенное погружение в темноту; станции — каждая в своем роде: зловеще яркая Черинг-Кросс, таинственно сумрачная Риджент-парк, обветшалая Морнингтон-кресчент, футуристски-печальная Мургейт, монументальная, с железным литьем Ливерпул-стрит, вопиющий образец art nouveau [26] — Глостер-роуд, барочное убожество Барбикен, ждущее кисти Пиранези. А Радиальная линия с ее цветущими летом откосами — точно едешь на экскурсию в деревню. Я, однако, предпочитаю ездить в темноте. Поезд, выскакивающий на дневной свет, подобен червяку, вытащенному из своего укрытия. Больше всего мне правится Внутреннее кольцо. Двадцать семь станций за пять пенсов. В самом деле, за пять пенсов можно проехать столько станций, сколько вздумается. Иной раз я проезжал по всему кольцу (что занимает почти час), прежде чем решал, совершить мне вечернее возлияние на Ливерпул-стрит или на Слоан-сквер. Я был не единственным пассажиром такого рода. Находились и другие любители, особенно зимой. Бездомные, одинокие, алкоголики, наркоманы, люди отчаявшиеся. Мы узнавали друг друга. Метро было самым подходящим для меня местом — я ведь подземное существо. (Я и эту повесть собирался назвать «Мемуары человека, живущего под землей» или просто «Внутреннее кольцо».)

24

Южный пригород Лондона, известный своими многочисленными гребными спортивными клубами на реке Темзе.

25

«Ах, как хороши упущенные поезда!» (франц.)

26

Нового искусства (франц.).

Поделиться с друзьями: