«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
— Куда как хорошо, душа моя! — крикнул ему Пушкин, отскакивая и отфыркиваясь. — А, впрочем, и двуногие думают прежде о себе. Тут ты не оригинален.
Так, поглядывая друг на друга, они и во двор вошли, прошли под большим орехом и остановились перед ступеньками крыльца.
Сторож бежал уже к ним, шлёпая по мокрой траве босыми ногами:
— Шайтан! Вай, Шайтан!
Старик дёрнул за ошейник, видимо, в раздражении легче было волочить упирающегося пса через двор, чем просто позвать за собой.
Пушкин положил руку на плечо сторожа:
— Не надо! — Более понятных слов он не нашёл, просто хотел поймать взгляд оскорблённого его своеволием старика. Взгляд не давался, ускользал, босые пятки, казалось, примеривались, сначала одна, потом другая,
— Не надо... — повторил Пушкин, непонятно почему дотрагиваясь пальцем попеременно до своей груди, до груди татарина и показывая затем всё тем же пальцем на собаку. — Не надо кричать. День какой хороший...
Палец обвёл полнеба, совершенно очистившегося от туч, и татарин закивал головой, зацокал: «Якши, якши, хорошо»,
— Александр Сергеевич, можно ли так, — кричали с веранды, — в дождь купаться?
— А когда же ещё? Ни одна капля меня не достала. Я всё время нырял. Хотя бы Полкана спросите.
— Доктор говорит: долго ли снова в лихорадку? А ведь вы — перед дорогой...
Об этом не следовало напоминать, но генеральша была заботлива. Она заботилась больше о том, чтоб во время скорого пути пешком и верхами через горы генералу не выпало лишних хлопот с больным попутчиком. Пушкин понял и с обидой опустил голову.
Возможно, и генерал понял.
— А вот мы его чайком, — сказал он, появляясь в широком проёме дверей. — Никита! — крикнул куда-то в глубь двора. — Варежкой, варежкой, суконкой растереть барина, да сухого ему неси...
...Сейчас Никита стал просто слугой, которому доверили и велели доглядывать за барином. А когда-то он был дядькой. Когда-то Никита принял барчонка из рук в руки от няньки. Мыл тёплой, мягкой мочалкой, спрашивал, окатывая последней водой: так-то хорошо — ладно? Вытирал голову сильными пальцами, но не больно, смеялся: чистый барашек. Кому куафёров звать, а нам и так хорошо. Будет чем девок привораживать.
Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.
Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?
А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке — плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.
— Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце — посильней. А у вас ещё глуше будет? — спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.
— Куда глуше, — вздыхал Никита соглашаясь. — Псковские места, петербургские: льёт и льёт — скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас — бегом. А и убегу, только вот разуюсь...
Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:
— Я — что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...
— Ничего, нынче за битого — слыхал? — двух небитых дают не торгуясь.
— Заскучает...
— С нашими-то девками?
— А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю — опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.
— Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...
— А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже [28] .
Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно.
В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...28
Защита в Петербурге за картами сидит или книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже. — Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — поэт, один из ближайших друзей Пушкина. Видал его ещё ребёнком, бывая в доме родителей Пушкина и у дяди Василия Львовича. Навещал будущего поэта в Лицее. Рано оценил значение его творчества, ещё в 1815 г. заметив, что Пушкин — «это надежда нашей словесности». Также способствовал тому, что предполагаемая ссылка на Соловки была заменена его отправкой на юг. Позже Жуковский ходатайствовал перед царём о возвращении поэта из ссылки, о разрешении издания «Бориса Годунова» и т.д. Дружба связывала поэтов до последнего дня Пушкина. В числе самых близких людей Жуковский не покидал квартиры раненого до последнего его дыхания. Участие Жуковского в разборе бумаг Пушкина помогло сохранить его литературное наследие, поскольку царь намеревался сжечь «предосудительные» сочинения Пушкина. После смерти поэта Жуковский приложил все усилия для его «реабилитации» в глазах правительства. Добился пенсии для вдовы и детей, стал одним из опекунов над его семьёй и имуществом. Он также добился разрешения на продолжение «Современника» и издания Сочинений Пушкина. Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) — писатель, историк, автор «Истории государства Российского». Пушкин видел его ещё в доме своих родителей. Настоящее же знакомство и общение с семьёй Карамзиных началось в 1816 г. и продолжалось в Петербурге. В 1820 г. Карамзин принял ближайшее участие в облегчении участи поэта, которого собирались сослать на Соловки или в Сибирь, взяв с него слово два года ничего не писать против правительства.
Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.
Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...
— Нашим что? — рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. — Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой — сирота...
— Рассуждай, рассуждай, — заворчал Никита, потянувшись за кисетом. — Сирота! А я при нём кто? — Голос у Никиты стал готовым к ссоре. — Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.
— Ты скажешь.
— Я скажу, а ты — соврёшь.
— Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству — жалко.
И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечеству — жалко.
Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия — это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.