«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Многие понимали: он старается главным образом из-за денег. Но было и другое. В нём подозревали отсутствие убеждений или лёгкую смену их. Во всяком случае, за ним укрепилось: Флюгарин. Они, эти брезгливые аристократы, считали: он туда клонит, откуда ветер дует. Им хорошо было скалить зубы: не они дружили с Рылеевым, не они оказались совершенно беззащитны. Вот именно, опять как лист влекомый...
Но думавшие так брали мелко. У него была (или вдруг проснулась?) жажда влияния. И, отгадав дух и направление времени, он служил ему с усердием и искренне.
Формула Уварова: православие, самодержавие, народность [107] — ещё не была произнесена, ещё зрела
В бессонные ночные часы — Булгарин страдал бессонницей — он думал над тем, как показать себя уж таким простым, хоть на просвет рассматривай — одна наивная, припадающая преданность. Иногда ему рисовались картины сладкие, но совершенно невозможные. Прямо сказать — фантастические. Его лицо, несколько вспухшее от слёз, но вместе приятное силой чувств, прижимается к жёсткому шитью мундира. К груди государя императора. (Или хотя бы Александра Христофоровича?) И он, Фаддей Венедиктович Булгарин, литератор, не хуже других, указывает путь.
107
Формула Уварова: православие, самодержавие, народность... — Уваров Сергей Семёнович (1786—1855) — с 1818 г. президент Академии наук, с марта 1833 г. управляющий Министерством народного просвещения, с 1834 г. министр, председатель Главного управления цензуры, с 1846 г. граф. Создатель реакционной формулы: «православие, самодержавие, народность».
Видение было столь явственно и вместе с тем столь невозможно, что Фаддей всхлипывал, утыкаясь в подушку. Или садился на кровати, оттягивая ворот душившей рубахи.
Его и вправду душило. Злоба, зависть вдруг поднимались комом, он ничего не мог с этим поделать, хотя просил Господа Бога о ниспослании кротости, о том, чтоб душа его была освобождена... До Бога молитвы не доходили, а как же! К концу любой, самой короткой он начинал вдруг обдумывать очередную месть. Тем, кто человеком его не считает, кто не хочет доброго слова сказать о «Пчеле», ни о чём другом, его касающемся...
Перед собой доносами свои обширные записки в III отделение он, разумеется, не называл. Они были всего лишь средством вполне дозволенной борьбы, коль скоро речь шла об интересах государства, а не его, Фаддея Булгарина, как многие считали.
Дат государь чем дальше, тем больше любил простых, чрезмерная образованность вызывала в нём раздражение: он вспоминал Сенатскую.
Пушкин считал, что только развитие духовных сил и просвещение при существующем государственном строе сообщат России правильное направление. Уваров сказал (позднее): «Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовит ей просвещение, то я исполню мой долг и умру спокойно».
Булгарин сидел на обширной, выдвинутой на середину комнаты кровати, сердце в груди у него то билось, вроде овечьего хвоста, то вспухало. Если бы они все знали, как он торопился с приметами несчастного Кюхельбекера! Если бы догадывались о поручениях добрейшего Александра Христофоровича и милейшего Максима Яковлевича! Но они ни сном, ни духом знать не могли. А стало быть, не имели никакого права на то презрение, на то презрение...
Он тёр грудь и, чтоб утишить боль, повторял почти вслух им же самим придуманную формулу: шайка фрондёрствующих либералов. Дурно влияющих на молодёжь. Молодёжь, которая много может потерпеть от господ, надо прямо сказать, всё на свете подвергающих сомнению и осмеянию... Он всегда скорбел о молодёжи. Сами слова: скорбь, скорбеть, к прискорбию — ему особенно нравились. Они могли убедить; они свидетельствовали о простоте его души. О том, что не зависть, не месть им движут.
Он всегда подчёркивал свою заботу об умах нежных, не искушённых,
ведь когда-то и его увлекли, буквально всосались в него, вливая свой яд.Более других нынче был ядовит Вяземский. И более всех презрителен.
У Булгарина в глазах рябило, он прикрывал веки, когда не наяву, всего лишь в воображении появлялся перед ним князь. И как объяснить, но особенно выводило из себя, что фигурой, лицом, если бы не очки, не отлично скроенный фрак — ямщик ямщиком, бороду бы только...
Царь говорил, что Вяземский не попал в дело четырнадцатого декабря только потому, что оказался умнее и осторожнее других. Князь бывал шумным почти скандально, князь разлетался словом критическим острее других, дружил с Пушкиным — на такого доносы писались легко: «хуже отчаянных заговорщиков».
Перо само бежало, он только, как в раннем детстве, от усердия подпирал щёку языком. Мысли были размашистые, а складность слога собственного приносила блаженство. Таинственный сумрак ночи не мучил уже, а успокаивал. Он не хотел терять ни одной минуты сладкой, обволакивающей тишины.
В его тайных услугах нуждались, к нему прислушивались. Верили. Сам царь наградил его перстнем с бриллиантом. Он может вот сейчас, сию минуту, только обмакнуть щегольски отточенное перо в чернильницу, кинуть тут же придуманной грязью — в кого? В Рюриковича. Так кинуть, что царь скривит губы брезгливо и прикажет довести до сведения князя, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».
Фаддей был нужен, популярен, богат. Однако чувствовал презрение, плотно его окружающее. Ещё до анекдота о Пушкине, который его чёрт под руку толкнул напечатать. Однажды любезнейший Максим Яковлевич фон Фок довольно бесцеремонно бросил ему через стол распечатанное письмо. Кто-то, не отгаданный, писал другу из Москвы такие строки: «Что за мёд собирает Ваша Северная пчела! Уж такой сладкий, что нам, простым людям, и приторно». А он старался, описывал, как народ, умилённый до слёз, встречал в Москве государя императора.
В другой раз тут же, в канцелярии III отделения, ему показали злую, разбрызгивающую чернила царскую строчку на его доносе: «Доносить легко, доказать мудрено».
...Его презирали, а он выставлял защиту, какую многие выставляют, желая обелить себя. Приписывал свои грехи другим. Так когда-то он писал Погодину: «Да будет проклята зависть и её поклонники. Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно». Удивительно, но в такие моменты он действительно будто забывал свой донос на будущего предполагаемого конкурента.
С живыми, однако, было проще, по русской поговорке: не пойман — не вор. Мёртвые же могли знать всё. И теперь, случалось, не то с ужасом, не то с восторгом Булгарин вспоминал квартиру Рылеева, тёмные обои, кресла, свечи в высоких подсвечниках. И тот угол, где горела большая лампа. Спокойно, даже весело было рядом с Кондратием и, подумать, всего за год, за полгода, за день до Ужаса! Глаза Кондратия как бы плавали в глубоких, тёмных глазницах, он говорил об убеждениях, о совести. Сладкие слова! Но жить-то надо... Жизнь, вот она: почти любезная улыбка фон Фока; почти благосклонный кивок Александра Христофоровича. Почти...
Незыблемость — главное слово нынешних, не похожих рассуждений. К чему привели попытки колебать? Всего лишь к жертвам. Так не святое ли дело предупредить попытки? И он, Булгарин, Фаддей Венедиктович, русский литератор, судьбой, даром своим призван — предупреждать. Он призван дать умам иное направление. Он сам по знакомствам своим прежним должен помнить, как недалеко до бездны...
Между тем Пушкина бездна именно манила. Он испытывал судьбу, очевидно слишком милостивую к нему.