«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
В большой гостиной стало тихо и словно прохладно. Во всяком случае, многим показалось: этакий сквознячок пробежался, холодя, по спинам.
— Любая за подобные строки отдала бы полжизни, — сказала наконец хозяйка и вздохнула.
— Зачем? Чтоб стать сказкой города?
— Империи, душа моя. Империи. Да, кстати, откуда у вас список, Михаил Николаевич?
— Пушкин, я полагаю, не делает тайн из своих сердечных влечений. Что не распечатывает, то по рукам пускает. — Любезному, но неугомонному Михаилу Николаевичу никак нельзя было обойтись, чтоб не бросить ещё один, хоть маленький камешек в сторону поэта.
— Ах, не скажите —
Однако всё ещё порхали слова удивления, неодобрения, восторга в гостиной, начисто придуманной мною ради разговора о двух вариантах и двух адресатах стихотворения. Или, вернее, ради того, чтоб показать, хоть в малой степени, каковы были пересуды...
И тут, в эту не существовавшую в натуре, но в общих чертах и не отличавшуюся от существовавших гостиную я введу лицо вполне историческое.
С видом завсегдатая, поклонившись хозяйке почти по-семейному небрежно, появился в ней высокий широкогрудый человек в очках. Он окунулся в спор сразу, тем более что тормошили чуть не за рукава.
— Имеет ли смысл искать идеал, воспламенивший поэта? — спросил он слегка хмуро. — Барышни одинаковы — какая разница? Важно, кого они вдохновляют.
— Женщины одинаковы? Какой, однако, яд, князь, — удивилась хозяйка и отодвинула край юбки жестом почти невежливым.
— Я сказал: барышни. Женщины имеют свою судьбу.
— Но, Вяземский, вы не сказали: кто? Действительно сперва Раевская, потом Гончарова?
— Милостивые государыни. — Князь выставил обе ладони, защищаясь. — Скромность — превыше всего.
Плоды её водянисты, но помогают при горячке любопытства.
— Однако рассудите: посвятить двум сразу? Правда, гений многое может себе позволить.
— Нынче патент на гениальность даёт и отбирает «Северная пчела». Читали?
Они читали, конечно. И даже спорили, как повернутся дела со сватовством после пасквиля? Не возьмёт ли своенравная и расчётливая мамаша Гончарова своего слова назад? Не означает ли пасквиль, напечатанный в почти официальной «Северной пчеле», что сам государь окончательно отвернулся от поэта? Но разве есть какие-нибудь новые признаки недовольства? Кроме головомойки за поездку в Арзрум? А как же! Поэт весь прошлый год рвался в Полтаву, к Раевским, — отказ...
— Само имя Раевских государь слышать не любит...
— Уметь жертвовать собой — высшая добродетель женщины, говорит государь, но тут упрямство одно он видел. Оставить ребёнка, старика отца в слезах, бросить тень на братьев, на сестёр. И ради чего, князь? Я так полагаю: не любовь гнала Мари, а одно желание показать натуру. — И такой злой голосок отыскался в гостиной.
— Не будем судить осуждённых. — Вяземский опять выставил ладони, рисуясь и как бы шутя. Но глаза его смотрели холодно. — Не будем жалить тех, кто самой судьбой ужален. Это для других — пчёл, более на ос походящих.
«БЕДА, ЧТО ТЫ ВИДОК ФИГЛЯРИН»
А ещё он любил бывать на гребне, взмывать на чистейшем чувстве восторга — ах, матка боска! — упиваться, сладко захлёбываясь словами, булькая голосом, может, на какой взгляд и грубо, но зато — от всей широкой души... Собственно говоря, если рассудить, не так уж важно, по какому поводу слова булькали, чем упивался... Были времена, была дружба, Рылеев, Грибоедов, тот же Виля, опасные разговоры — без оглядки. На самой высокой ноте голос срывался от предчувствия скорых, совершенно фантастических перемен.
Потом всё поломалось, само себя перечеркнуло неудачей четырнадцатого декабря. А потом «Пчела» набрала сил, жужжала сыто и порой устрашая. Но подступали года, всё больше хотелось удивить мир не мелочью какой-нибудь, чем-то единственным, чтоб все, глядючи на него, вынуждены были задирать голову.С Пушкиным, однако, не удалось.
С Пушкиным он перестрадал.
Правда, тут нашлось утешение, главное утешение в последние годы: всему он стал предпочитать деньги. В молодости, когда денег иной раз не было до медного вкуса во рту, до взгляда завистливого в чужую тарелку с игрой жирных блесток — он тоже, разумеется, любил деньги. Он их желал больше, чем женщину, какую бы то ни было, возможно, больше, чем славу (ту самую волну с весело поднимающим тебя гребнем). Но то были другие деньги...
Молодые: золото в кругляшах, к которым, как к женскому телу, пальцы прикасались со сладкой истомой; хруст сотенной, ещё не обмятой; или наоборот — сафьяновая, тёплая податливость тёртых, из рук в руки переходивших ассигнаций. Это были молодые деньги: пустить пыль в глаза, купить новый сюртук, дорогое сукно с искрой; наконец, развешать бобры чуть не на всю грудь, цилиндр из парижской лавки. И сразу изменяется выражение лица — глаза слегка подернуты плёнкой невнимания.
То были молодые деньги, а теперь он имел капитал, нечто вовсе отличное от денег, протекающих сквозь пальцы. Он имел земли, мызы, доходные дома, постоянную, верную дань от виноторговцев, кабатчиков, предпринимателей разного толка — за рекламу. Имел благословенное Карлово и газету...
Пушкин не имел ничего — что утешало.
Но у Пушкина был читатель, который Булгарина не читал. И его брезгливую улыбку Фаддей Венедиктович видел в своём воображении чуть не ежедневно.
Слегка, мизинцем правой ручки прикасаясь к переплету, как бы нехотя разворачивая книгу, дама, воображаемая Булгариным, даже не отодвигала её от себя — сама отодвигалась:
— Что это вы вздумали, Михаил Николаевич? Я, разумеется, жадна к новинкам, но эта...
— Единственно ради шутки, единственно. Но хоть несколько страниц прочесть извольте, чтоб иметь представление, как Фаддей над публикой куражится.
— Я гнилого товара в руки не беру и вам не советую.
Слова о гнилом товаре и о том, что он, Фаддей, куражится над публикой, какая брезгливостью не отличается, были доподлинны. Он их сам слышал, вернее, подслушал, абсолютно, впрочем, безвинно. Стал, как говорится, невольным свидетелем разговора в многолюдной гостиной с мраморными подслеповатыми антиками. За спины, вернее, за головы древних мудрецов он и спрятался, ни слова не пропуская. Наливаясь ненавистью к говорящим, а заодно и к хозяевам, которые нечаянно пригласили его на вечер.
У него в Карлове да и в Петербурге выставлялись антики позавиднее, но вот беда: всё, что ни приобретал он с лёгкой сердечной радостью, всё выглядело обновой с чужого плеча. Фаддей Венедиктович сам понять не мог почему? И задумывался, скребя ногтем дорогую бронзу или стоя перед шкафчиком, перехваченным — из каких рук! В стёклах на фоне собственных книг отражалось лицо, не склонное к долгим, невесёлым раздумьям. Он улыбался себе и шёл работать.
Трудиться надо, господа, трудиться. Исключительно трудам своим он обязан... Тут вспоминалось: во всех случайно услышанных или перенесённых разговорах его называли Фаддей, а Пушкин был Пушкин, что составляло разницу... Теперь будут кликать Видок, это он знал: аристократы презрительные! А он — народен. Его в народе читают, и, если четырнадцатый том идёт нарасхват — это что-нибудь да значит.