«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
Перечтём стихотворение «Поедем, я готов...».
Последние его строчки:
...Поедем... но, друзья, Скажите: в странствиях умрёт ли страсть мои? Забуду ль гордую, мучительную деву, Или к её ногам, её младому гневу, Как дань привычную, любовь я принесу?Ниточки сплелись. Трагически, немилосердно — подберите какое хотите определение, но — сплелись...
В марте 1830 года ему нанесли большую обиду. Пушкин сам говорил об отношении правительства
Строки письма шефа жандармов звучат почти как лай. Или как шипение?
«...вменяю себе в обязанность вас уведомить, что все неприятности, коим вы можете подвернуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению».
А всё-таки что-то крысиное было в лице этого вполне благообразного охранителя. Тонкие ли злые усики над недобрым ртом? Александр Христофорович совсем не похож на заправского бурбона, каким и не был. На рисунке А. Жирара он предстаёт перед нами в виде частном, даже домашнем: пёстрый халат, небрежно облегающий шею батистовый ворот рубашки, вольная поза, рука занята книгой. А глаза? А глаза так и не могут отпустить вас. Усталые, цепкие глаза. Беспощадные. Хотя изувером он тоже не был. Так, жестокость не выше нормы той (николаевской) эпохи.
Смотрит и думает: так я и поверил! О тебе и Вяземском мне уже великий князь Константин Павлович отписал что надо, то есть то же самое, что думаю я. Вы оба вовсе не руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда просили позволения следовать за главной императорской квартирой. Одно желание найти новое поприще распространения своих безнравственных принципов! — вот что вас гнало.
Стыдно и страшно, а то, проще сказать, до слёз обидно. Судьи — кто? Константин Павлович, славившийся жестокостью и развратом, на совести которого, как говорили современники, было по крайней мере два уголовных убийства, и Бенкендорф, двуличный, плавающий в более мелкой грязи, чем великий князь, но в грязи же...
Пушкин переписки между Константином Павловичем и шефом жандармов, разумеется, не знал, но ощущение несвободы было почти вещественным. Его привязали тонкой, крепкой, режущей душу верёвкой. И от напряжения её он заболел по-настоящему: разлилась желчь, началась апатия, он не мог взять перо в руки. Сутками не хотелось есть...
Весной 1830 года со своим пасквилем выступил Булгарин. Опять письмо к Бенкендорфу с просьбой оградить. И опять то же простодушие: что Булгарин сотрудничает с III отделением и что шеф жандармов очень им дорожит, было невдомёк.
...16 апреля 1830 года черновик письма к Бенкендорфу пишется на клочке бумаги, уже занятом быстрым, приблизительным рисунком. Это портрет Наташи Гончаровой. Поистине: бывают странные сближения!
16 апреля в крайнем смущении писалось то самое письмо с просьбой аттестовать перед будущей тёщей честным человеком. 7 мая уже можно поблагодарить своего страшного покровителя: подтверждено благорасположение царя.
Письмо, писанное 7 мая, кратко, благопристойно, придраться к его содержанию нельзя. Но неутомимый фон Фок препровождает его шефу со следующими словами: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют во всём его легкомыслии, во всей его беззаботной ветрености. К несчастью, это человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в его действиях».
Непонятно, что, кроме злобной предвзятости, могло двигать пером начальника канцелярии?
Уже в тридцатом году в письмах Пушкина вместе с шелестом легчайших, обутых в бальные туфельки ножек Натали Гончаровой начинает прослушиваться новый мотив: денежный. Сначала пустячок: поэт просит у Бенкендорфа
разрешения перелить на металл медную 6абушку, с которой мы уже познакомились. А затем целая россыпь писем к Михаилу Погодину с просьбой: денег, денег, денег.Я не удержусь, приведу слова Михаила Погодина: «Как ищу я денег Пушкину! как собака...» (июль 1830 г.). Маленькая реплика, но о многом она говорит. И об отношениях, и о степени нужды в деньгах, и о том, что без залога они в руки не даются. А закладывать что? В холостом хозяйстве — никаких драгоценностей, кроме «Годунова». Так его ещё удастся ли издать и когда?
Положение жениха обязывает. То, к чему раньше Пушкин относился легко, теперь заставляет задуматься.
Письма Н. Н. Гончаровой, пока писанные по-французски, идут всё гуще. Из Болдина почти ей одной. Остальным — о ней, то есть о женитьбе. Женившись, Пушкин стал писать Наталье Николаевне по-русски.
Сколько ни читаю их, ни перечитываю, всегда одна главная мысль, одно ощущение: ему нравилось писать ей. Это был не долг, но потребность.
Новый, не изведанный ранее (и, возможно, казавшийся ранее ничтожным) мир окружил его. Мир молодой, прекрасной женщины, полной сил и желания радоваться, быть счастливой, окружённой поклонением, любовью, тем, что просто ласкает глаз... Мир, которому непременно принадлежала улыбка на только что проснувшемся розовом лице, но и удививший своими цифрами счёт от лучшей модной шляпницы.
Он, этот мир, становился всё плотнее, всё больше, не только окружал его, но входил в его жизнь.
...Он смотрел на досаду жены: в лавках не нашлось чёрного шёлка, нельзя было окончить вышивку, обещанную Нащокину. И досада не казалась смешной — она была трогательна, как и внезапная складка между длинных бровей, слегка оттопыривавшаяся нижняя губка.
Нащокин написал письмо, в нём предположение: вышивка окончена, но подарена кому-нибудь из тех, кто под рукой. Она выхватила письмо из рук, перечла вслух, крикнула:
— Какой дурак этот Нащокин!
— Теперь вопрос: передать ли ему твою аттестацию, моя красавица?
— Ты ещё спрашиваешь? Два раза повтори — дурак.
— Повторю, моя умница. А как же? Таша Гончарова велит — мне ли ослушаться?
Он смеялся и целовал её тоже рассмеявшееся лицо, руки, подвернувшуюся узкую коленку, гибкую стопу. Куда ни попадя целовал Ташу Гончарову, которая стала наконец его женой, Натальей Николаевной Пушкиной. Умевшей так славно злиться на тех, кто сомневался в её дружбе.
...Он вынимал из обтянутой малиновым шёлком коробки только что объявившуюся новинку — тончайшую кашемировую шаль. Лицо жены становилось по-детски жадным, нетерпеливым. Наконец шаль раскидывалась, она смотрела, оторвавшись от всего, сильные молодые руки вскидывали подарок и так и этак. Когда она подняла глаза, в них на минуту мелькнуло не то недоверие, не то боязнь, что чудесный кусок ткани прямо у неё под руками растает дымкой, уплывёт в окно. Но, засмеявшись, она уже бежала к зеркалу. Шаль была хороша, а плечи — лучше. И сверкающая белизна их атласно лоснилась, как у лепестков только что распустившегося цветка.
...Он отвозил модные букли в Москву Малиновской, передавал пояса, тоже модные, выбранные Ташей, радовался, что Таша учится играть в шахматы, беспокоился, как она там в Петербурге одна без него справляется с прислугой? Не ездит ли верхом, беременная, ходит ли два часа по комнате, как он просил?
Сам не замечая, но раз от разу, уезжая по делам то в Москву, то в Оренбургские степи, он всё больше подробностей этого мира захватывал с собой в дорогу.
Но и все подробности дороги, путешествия то в компании немецких актрис в жёлтых кацавейках, то в обществе растерявшейся молодой городничихи он запоминал для неё, описывая подробно, чтоб продолжалась эта домашняя, семейная близость, о которой он как-то и не помышлял.