Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Шрифт:
Русичи — кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, — ставшие чужими друг другу в этот миг позора, они не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа, в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять, ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось — бежать.
Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый
Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый. Ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот, младший. Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка Нижегородской земли? Поди, тоже торочит коней или снаряжает лодьи, дабы кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною… Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы, таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, — все это уже ни к чему…
Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платом слезы с княжого лица… И тогда, и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега, — город, обреченный огню и разору! — и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ.
— Нельзя! Потонем вси! Мать!..
Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять не можно было ничего: ни добраться до монастыря, к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное — краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новогородского серебра, он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и повлекли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней, вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай!
Феофан глядел на отдаляющий, воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза, и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных, русскому Богу.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Споры западников и славянофилов, возникшие, по сути, где-то с конца ХVIII столетия, имели достаточно древнюю предысторию. Во всяком случае, „западничество“ — безусловное неприятие всяческого „Востока“ и настойчивое желание в политике Руси опираться всегда на помощь западного, католического мира — существовало уже в Киевской Руси. „Западниками“ были многие киевские князья, „западником“ оказался Михаил Черниговский, просивший на Лионском соборе помощи у папы римского против татар, за что и заплатил головою в ставке Батыя. И Даниле Романычу Галицкому не помог папа, как и королевское звание не помогло. Более того, и княжество Данилово, Галицко-Волынская Русь, очень вскоре и на долгие века оказалось захваченным, разодранным на части западными соседями: Венгрией,
Литвою и Польшей, захваченным, разоренным, обращенным в предмостное укрепление Европы противу кочевников, утерявшим великую некогда культуру, зодчество, книжность, утерявшим свое высшее сословие, получив взамен венгерских да польских феодалов…И все то была цена за неразумие прежних великих князей и Галицкого боярства, восхищенных и увлеченных городскою культурою Запада, не ведая того, что самим им не стать никогда этим самым „Западом“, разве — холопами на барском дворе, и что должно всякому быть самим собою и даже союзников искать себе в той среде и на том пути, по которому вела их историческая судьба, слагавшаяся за много веков до них в постоянных спорах, розмирьях и дружестве со степными народами…
Увы! То, что прояснело на Москве, далеко не казалось таким несомненным в далеком Киеве! А пламенный нижегородский проповедник, нынешний епископ Нижегородский, Городецкий и Суздальский Дионисий, когда-то явился как раз из Киева. Явился сюда, в дикое Залесье, полный воспоминаний о величии уничтоженной монголами державы, полный мечтою о расплате и новом взлете страны… И он ли не ратовал, не призывал, не торопил всячески Русь к борьбе с вековым врагом? Ибо для него Орда была врагом, и только. Летопись, исправленная по его приказу иноком Лаврентием, только-только — едва просохли чернила на статьях, описывающих бедственную участь разгромленной монголами страны, — только-только легла на аналой пред очами княжескими. Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский, Сарай-ка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил… И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь…
За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде.
Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх.
— Не нашли! — вымолвил старший, Фома, разведя руками.
— Ушел, должно! — почти обрадованно подхватил Никодим. — Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье!
Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те, обрадованно, исчезли, прикрывши двери.
— Как же так, Господи! Как же так? — прошептал Дионисий, вперяя взор в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. — Как же так, Господи, за что? За какие грехи?
Он не чаял грехов за собою, быть может только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь — о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты. Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?..
Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, московиты, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати!
— Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих!
Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона… Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком: „Татары!“ — келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, толкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымающие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы…