Дневник (1901-1929)
Шрифт:
Завтра выходит 2-е изд. «Панаевой». А вместе с нею и «Тальниковы». «Панаева» подгуляла: перепутали страницы в титульном листе, на обвертке неграмотный текст и т. д. «Тальниковы» — рагу из зайца — без зайца.
Конашевич вчера прислал еще одну книжку, проиллюстрированную им, «Черепаха». Ничего, но много розового. <...>
Купил на последние деньги Коле и Лиде и Муре шоколаду. Коля ел его — словно слушал стихи. <...>
Я устал — ничего не делаю — хочется писать, а не умею. Я ненавижу отношение наших писателей к революции. Составил Союз Писателей плакаты, и среди них нет ни одного, который был бы неказенного содержания. Самые линии прямые и скудные — говорят о каких-то рабьих казенных умах, которые без вдохновения по приказу развешивали флаги и гирлянды. Пошел я в «Дом Печати» — где должны были собраться писатели,
Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил в одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он — несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась,— и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: все завешивали фонарь, чтобы заснуть... Теперь он переделывает «Горе от ума» для Мейерхольда».— А вы? — А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов — пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по-нормальному — как все здоровые люди — утром в одиннадцать часов сажусь за стол — и работаю до 2-х — 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме «Записок офицера» — для второго тома «Сантиментальных повестей», вы и представить себе не можете...»
Мы вышли на улицу, а он продолжал очень искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет».
— Какой же сюжет? — спросил я.
— Нет, сюжета я еще не скажу... Но я вам первому прочту, чуть напишется.
И он заговорил опять об организации здоровой жизни. «Я каждый день гимнастику делаю. Боксом занимаюсь...»
Мы шли по набережной Невы, и я вдруг вспомнил, как в 1916 году, когда Леонид Андреев был сотрудником «Русской Воли» —он мчался тут же на дребезжащем авто, увидел меня, выскочил и стал говорить, какое у него теперь могучее здоровье. «Вот мускулы, попробуйте!» А между тем он был в то время смертельно болен, у него ни к черту не годилось сердце, он был весь зеленый, одна рука почему-то не действовала.
Я сказал об этом Зощенке. «Нет, нет, со мною этого не будет». Когда он волнуется или говорит о задушевном, он произносит «г» по-украински, очень мягко.
«Ах, я только что был на Волге, и там вышла со мною смешная история! По Волге проехал какой-то субъект, выдававший себя за Зощенко. И в него, в поддельного Зощенко, влюбилась какая-то девица. Все сидела у него в каюте. И теперь пишет письма мне, спрашивает, зачем я не пишу ей, жалуется на бедность — ужасно! И, как на грех, это письмо вскрыла моя жена. Теперь я послал этой девице свой портрет, чтобы она убедилась, что я тут ни при чем».
Мы пришли к Радлову, Ник. Эрн. Радлов только что встал. Накануне он пьянствовал у Толстого. До 6 часов утра. Ничего не пил — кроме водки и шампанского. По пьяному делу было у него столкновение с Щеголевым — очень мучительное. Щеголев говорил о ГПУ, что для партийного человека ГПУ учреждение не одиозное. Радлов хотел защитить противоположную точку зрения: «Ну, представьте себе, П. Е., что вы сами служите в ГПУ». Жене Щеголева показалось, что Радлов обвиняет
его в службе там, и она подняла скандал, т. к. тоже была пьяна. «Кончилось все миром, я объяснился, поцеловал у нее длань, но нехорошо». Рассматривали мы книгу, которую изготовили «Радлов и Зощенко» — «Веселые изобретения» — очень смешную. Книга будет иметь колоссальный успех. «Вы знаете, сколько тысяч моей последней книжки напечатала «Красная Газета»?— говорит Зощенко надменно.— 92 тысячи!»—«Но там много слабых рассказов!» — говорю я. «Нет! — отвечает Зощенко.— Там есть рассказ о матери и дочери и проч. Теперь я не слушаю, если меня бранят... Как меня бранили, когда я стал писать свои маленькие рассказы,— особенно были недовольны Мих. Слонимский и Федин... Нет, я публику знаю и не ошибаюсь... нет!»Это он говорил на обратном пути, а у Радлова больше молчал, т. к. Радлов взялся написать большой его портрет для будущей книги о нем, к-рая выходит в «Академии». Портрет Радлову не очень удался «после вчерашнего», но говорил он прекрасно — о Лебедеве, Влад. Вас. «Лебедев страстно предан своему делу, но относится к живописи как к вещи. Вещи же он любит, как картины,— ходил два месяца за одним иностранцем, чтобы купить у того его башмаки».
Впрочем, скоро мы с Зощ. пошли обратно. Он говорил о той книге, что выходит о нем в «Academ'ии»: «Я послушал вашего совета и сказал в предисловии, что моя статья о себе была читана в виде доклада, чтобы не подумали, что я специально написал ее для этой книжки».
Жаловался, что читатели не понимают его «Сантиментальных повестей».
9 ноября.Вчера я пошел к Тынянову — и встретил там... Виктора Шкловского. Тынянов смутился, памятуя, что Виктор Шк. ругал меня в «Третьей фабрике», и сказал шутливым тоном: «Вы знакомы?» (Думая, что я не подам ему руки) — «Еще бы!» — сказал я, и мы добродушно поздоровались. Шкловский начал с любезности:
— Ваша «Панаева» отлично идет в Москве. Просто очереди стоят! И вы нисколько не переменились.
— А издатели 8 лет браковали ее,— сказал я.
— Да, у К. И. долгое время издатели не хотели брать и О’Генри! —сказал Тынянов вторую любезность.— А потом такой успех.
— Ну, О’Генри теперь размагнитился! — сказал я.
— Да,— сказал Тынянов.— Теперь в Америке стали печататься скучные книги.
— Ю. Н.! — сказал я с упреком.— А давно ли вы хвалили американскую литературу!
— Я и теперь хвалю! — отозвался он.— Ведь я очень люблю скучные книги.
Разговор завязался непринужденный. Шкловский пополнел, но не обрюзг. Собирает матерьялы для своей будущей книги о Льве Толстом. «Я убедил Госиздат, что необходимо выпустить книгу о Толстом и что эту книгу должен написать я...» Я вспомнил, что у Шкл. есть чудесное слово «Мелкий Бескин» про Бескина, что заведует Литхудом в Москве. <...>
Потом начался тот чудесный разговор о литературе, который процветал в золотые голодные дни формализма — обрывками, клочками, афоризмами. «Что такое для Ал. Толстого — халтура? Он читал свой скучный роман, сделанный по документальным данным, а Каверин ему говорит: почему вы не пишете, как когда-то писали «Ибикуса»,— авантюрно, свободно? А Толстой отвечает: «Да ведь «Ибикус» — халтура, а здесь я серьезен, здесь у меня все изучено». То-то и плохо, что изучено. Для него «халтура» — творчество, а чуть начнет работать — халтура.
С сокрушением говорили о Замятине: «Какое слабое дарование. А ведь это вы, К. И., первый сказали мне (Тынянову), что Замятин плох». И т. д.
Подали на стол тарелки и хлеб. Тыняновым нужно обедать. У Шкл. осталась прежняя манера — щипать хлеб на ходу; надел шубу и шапку, собрался уходить, но заговорился и, сам не замечая, непрерывно брал со стола хлеб и совал в рот. <...>
11 ноября.Вчера вдруг в ящике моего письменного стола проснулась бабочка, которую я считал давно умершей и только случайно не выбросил. Летает и сейчас — и бьется в замерзшие окна.
Вчера мы снимались — у Наппеля, всей семьей. У меня чувство — предмогильное.
В «Academia» вдруг Зильберштейн говорит, что у Шилова есть письмо Чернышевского к Авдотье Панаевой — об ее воспоминаниях. Я кинулся туда. Он тоже, чтобы перехватить эту покупку у меня. Я взял извозчика. Он — бегом. Влетели мы в магазин оба разом. Письмо за мною, но — 40 рублей.
13 ноября.Мура целует маму.— Хоть бы раз меня поцеловала! — говорю я.
— Не привыкла я как-то мужчин целовать! — сказала она искренне.