Дневник провинциала в Петербурге
Шрифт:
Люди, помнившие "Современник", знали, что об этом в свое время говорил и Чернышевский: "…люди, весь успех которых зависит от таинственности, не любят статистики", [190] – заметил он в одной из своих статей о Франции, проводя явственную параллель с положением дел в самой России.
Возмущение, вызванное ранней повестью Салтыкова "Запутанное дело" в 1848 году, избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского, опубликовавшего одну из своих работ – о жилищах рабочего люда в Петербурге в том же номере "Отечественных записок", где была и повесть Салтыкова. Ученый избежал опасности, но, по его собственному признанию, "разом повернул на такие исследования, в которых можно говорить
190
Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. V, Гослитиздат, стр. 410.
191
И. И. Янжул. Воспоминания о пережитом и виденном в 1864–1909 гг., вып. 2. СПб. 1911, стр. 75.
Не пользовалась покровительством начальства статистика и в дальнейшем. Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на помпезный прием иностранных гостей, с другой, несравненно более скромной, которая крайне неохотно выделялась на ежегодное содержание Петербургского статистического комитета, и высказывал опасение, что русские делегаты на конгрессе будут выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.
Герой "Дневника" тоже считает, что "ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, та есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными".
Однако в книге Салтыкова речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о неприглядных сторонах русской жизни: весь конгресс оказывается мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями и совершенно потерявшие голову, герои полны сознания своей виновности, впадают в какое-то истерическое самобичевание и взаимные оговоры.
"Щутники" разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от "подлинника", как инсценируемое "ташкентцами приготовительного класса" судебное прение между будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.
Почему же все-таки судебный процесс, описанный в "Дневнике", оказался мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? (Об одной из них рассказала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, ужасаясь тому, "до чего возбуждена и неуверенна в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве".) [192] Или потому, что реальное; тем более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя? (Так, Салтыков не мог откровенно высказаться по поводу нечаевского процесса, хотя, очевидно, это событие глубоко взволновало его.)
192
Е. А. Штакеншнейдер, Дневник, «Academia», стр. 402.
В хронике "Наша общественная жизнь" (март 1864 года) Салтыков предсказывал, что "разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками" (т. 6, стр. 294).
Однако, говоря о "волчьих тропинках", Салтыков тогда скорей всего имел в виду принципиально допускавшийся им в те времена "воровской образ действий" по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного преследования нужной цели.
Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о "волчьих тропинках" новый, зловещий смысл. Салтыков вообще
колебался в вопросе о применении революционного насилия и высказал в "Господах ташкентцах" мрачное опасение насчет преемственности насилия в истории: "Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: "Пади! задавлю!" Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить". [193]193
Интересно сопоставить это со следующими словами А. И. Герцена, написанными в том же 1869 году в «письмах» «К старому товарищу»: «Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?..» (Герцен, т. XX, кн. 2, стр. 585).
Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным посетителем процесса.
И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли из посещений суда убеждение в моральной чистоте и силе обвиняемых, ставших жертвой веры в своего руководителя, то Салтыков по своему вещественному темпераменту не мог не возмущаться попыткой печати отождествить всех революционеров с Нечаевым. "Почитайте суждение газет и "вестника Европы" по Нечаевскому делу и судите, до чего дошла наша печать, – писал он А. М. Жемчужникову 31 августа 1871 года. – Это царство мерзавцев, готовых за полтинник продать душу".
В статье "Так называемое "нечаевское дело" и отношение к нему русской журналистики" (т. 9) Салтыков предпринял свод возмущавших его статей. В результате этого труда, который он, как и обещал Некрасову в письме от 17 июля 1871 года, сделал "совершенно скромно", вышла в высшей степени язвительная картина поистине холопского единомыслия большинства органов русской прессы.
Однако в словах "совершенно скромно" звучит не только предвкушение этой картины, но и горестное сознание невозможности как-либо иначе легально высказаться самому.
Мыслью о том, что из круга тем русского подцензурного литератора изъяты многие важнейшие явления, буквально пронизана салтыковская публицистика конца 60-х годов и начала 70-х годов. Почти прямую полемику с ходячей трактовкой "нечаевского дела" мы находим в "Дневнике провинциала". Говоря о "новых людях" и о крайней легкости осуждения их "темных" сторон (которые сам автор считает скорее "слабыми"), он задает вопрос о вероятных результатах честного их исследования:
"…не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас? Вот эти-то причины и приводят меня в смущение.
Кто знает, быть может, известные порочные явления сделались таковыми лишь благодаря порочной обстановке, в которой они находятся? Быть может, если дать человеку возможность выговориться вполне, то ультиматум, который вертится у него на языке, окажется далеко не столь ужасным, как это представляется с первого взгляда?"
И, изображая обстановку, в которой происходят похождения провинциала, Салтыков объективно выводит на сцену "смущавшие" его причины – нестерпимое насилие над мыслью, полицейские преследования, вырождение либерализма, вынуждавшее молодежь искать других путей и других союзников.
В заключительной главе "Дневника провинциала" Салтыков находил, что нарисованная им картина неполна, поскольку в ней обойдены два вида людей и явлений – "один, к которому можно отнестись апологетически, но неудобно отнестись критически; другой – к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически".