Дневник русской женщины
Шрифт:
— Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, — отвечал он тоном, не допускавшим никакого возражения. — Видите ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приезжать уже вполне сложившимся человеком, лет 25-28.
— Но мне уже двадцать пять лет.
— Вам невозможно дать эти годы! — сказал он с самым искренним удивлением.
Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.
Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей “старообразности”. И вдруг, начиная с 17 лет — точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год. <…>
—
Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, — даже разговор с врачом казался унижением. Наконец, он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.
— В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью.
Эти слова точно ножом резанули по сердцу.
— О, моя семья! — вскрикнула я и… не помню ясно, что было дальше. Перед глазами всё завертелось, в ушах зазвенело, — и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.
“Ну, не надо, не надо так терзаться!” — смутно, точно откуда-то из-за стены, слышала я — и не понимала.
Всё, что до этой минуты ещё поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность — рухнули, как карточный домик, от этих слов — таких простых, таких естественных, но и ужасных.
Зачем он сказал мне об этом, зачем напомнил? <…>
Когда, наконец, опомнилась и могла справиться с собой — я чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что вдруг позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребёнок, перед чужим человеком. Мне было как-то всё равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:
— Прошу прощения, мсье.
А потом, опираясь на спинку стула, закрыла лицо руками и молчала… страшная усталость охватила меня. Он заговорил:
— Видите ли, вы больны не физически, а нравственно… Вам не надо жить одной… непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Хотя, конечно, в Париже немудрено оказаться одиноким, — тут же оговорился он. — Я вам дам лекарство, <…> — alcool camphre {Камфарный спирт (франц.).} — его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день, утром и вечером, только не сами… ни в каком случае.
— Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы — студенты; комната моя наверху, хозяйка — живёт внизу, она занята с утра до вечера, и мне право даже неловко обращаться к ней с такой просьбой…
— Как-нибудь устройте, — я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?
— Да, в Петербурге я пробовала.
— Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я дам вам талон. С ним придёте вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните моё слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут.
Он протянул рецепт. Я шла домой, как в тумане.
“Нельзя вылечиться при таких условиях” — и смутное сознание предсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав…
Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз её нет, — мне не с кем жить.
А если я совершенно
одинока — кто же позаботится обо мне? А главное, — кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко надо всем, что меня окружало, — всё же и я человек, и моя душа уязвлена.
Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить, — значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.
И хотелось бы мне сказать громко: “Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало… искра любви, ласки, участия…
Дайте мне её и я оживу! я буду снова в состоянии работать!”
Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю… она и на курсах заставила меня замкнуться в себе… И люди всё равно не поймут, что мне надо… Так что некому мне этого дать…
23 декабря.
Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые её делают, без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: “служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается”. По окончании сеанса сиделка становится у дверей, и серебряные и медные монеты так и сыплются в её передник. Никто не ускользает от этого обязательства, но меня, как студентки, она побаивается, хотя каждый раз, как я ухожу, провожает долгим яростным взглядом, потому что я из принципа — понятное дело — не стану давать взяток.
25 декабря.
Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живёт рабочее население — rue Monffetard. Узкая и длинная улица извивается точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества — как у нас Пасху: в церквах служат messe de minuit {Полночная месса (франц.).}, в домах устраивают весёлые “reveillon” {Бдения (франц.).} и едят кровяную колбасу — по-здешнему — “boudins”.
Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены; пение, шум, музыка, крик, смех… И так везде в эту ночь, на всех улицах Парижа.
Какая разница между этой пестрой, шумной, весёлой рождественской ночью — и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении — бесконечные снежные равнины моей родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.
Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою! <…>
Чудная, таинственная, мистическая северная ночь!
Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти… хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, — и не знаешь куда… хочется уйти из этого мира, жить вне пространства, вне времени…
А здесь, здесь!..
Тоска ещё более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе в свою холодную, одинокую комнату. Что может быть прозаичнее встречи праздника в таком шуме и гвалте?..
Сегодня — как оделась — легла. Не вышла ни к завтраку, ни к обеду… Студенты-агрономы такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания. Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может. <…>