Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дневник вора
Шрифт:

Покинув юг, все так же пешком я побрел по направлению к Франции. Все, что осталось у меня в памяти от Севильи, Трианы, Аликанте, Мурсии, Кордовы, — это главным образом ночлежки и миски риса, которые нам там подавали. Однако я распознавал под мишурой лохмотьев — бессмысленной позолотой — угловатые мускулы, которые, внезапно возбуждаясь, через несколько лет прорвутся сквозь них. На дне моего отчаяния я не забывал о сладострастии и шипах исступления.

(Из одного коммунистического издания я вырезал стихотворение, бичующее воинов легиона Азюль, фашистов-гитлеровцев; направленное против них, их же оно воспевает. Я привожу отрывок:

Марш легиона Азюль

Мы — добрые католики,Мы — добрые убийцы,О республике не говорите,А о дубинках добрых говоритеДа о цветочках клещевины говоритеСнег идет в Кастилии,Под свист зимних ветров,Мы получим множество железных крестов,Пусть нас оденут в зелень лесов,Мы
получим множество железных крестов,
Все поцелуи девичьи,Снег идет в Кастилии.

Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль [25] был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!)

25

Голубой (от исп. azul). (Примеч. перев.)

Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей.

— Принимать испанского гранда, но в каком же дворце?

Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на «ты» с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), — это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его — я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно.

Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово «да» либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило! [26]

26

Я завидую как привилегии унижению, которому подверглись двое молодых новобрачных (об этом случае поведала газета «Франс-Диманш»). Жители Шарлевиля подарили девушке по имени Надин в день ее свадьбы шутовскую свастику, украшенную цветами. Во время немецкой оккупации Надин была любовницей берлинского капитана, который впоследствии погиб на русском фронте. «Она заказала мессу и облачилась в траур». Газетный снимок запечатлел Надин и ее мужа, выходящих из церкви, где только что кюре объявил их супругами. Она перешагивает через свастику. Жители Шарлевиля сверлят ее злобными взглядами. «Дай мне руку и закрой глаза», — видимо, прошептал ей муж. Она проходит с улыбкой перед французскими флагами с траурными лентами.

Я завидую горькому высокомерному счастью этой юной женщины. Чтобы его вкусить, я «отдал бы» весь мир.

Через два года я стал сильным. Подобная тренировка — сродни духовным занятиям — поможет мне возвести нищету в добродетель. Однако я одержал победу лишь над самим собой. Даже когда я сталкивался с презрением детей или мужчин, мне приходилось превозмогать лишь самого себя, ибо вопрос состоял не в том, чтобы исправить других, а изменить себя. Моя власть над собой была велика, но, царствуя над своей внутренней сущностью, я сделался чрезвычайно неловким по отношению к остальному миру. Ни Стилитано, ни другие друзья не принесут мне пользы, так как в их присутствии я буду слишком поглощен своим образом безупречного любовника. Возможно, во время скитаний по Европе у меня выработалась бы некоторая сноровка, если бы я не отвергал повседневные хлопоты ради своего рода созерцания. Перед тем, о чем я собираюсь рассказать, я совершил несколько поступков, но ни один из них я не изучал столь пристально, как свою нравственность. Я изведал подлинное опьянение случаем в Антверпене, где однажды вечером

мне удалось связать человека, который привел меня к морю. Стилитано с Робером ушли на танцы. Я остался один, предаваясь печали и ревности. Я зашел в какой-то бар и немного выпил. Внезапно я решил разыскать приятелей, но мысль о поиске говорила о том, что они для меня потеряны. Прокуренные шумные бары, в которых они пили и танцевали, были земным воплощением душевного пространства, в котором они замкнулись, даже утром отгороженные от меня и остального мира. Я зашел в комнату Стилитано и увидел, как, собираясь уходить, он протягивает руку в перчатке, слегка приподняв ее, и Робер с улыбкой, едва касаясь, застегивает на ней кнопку. Я перестал быть правой рукой Стилитано.

Какой-то толстяк попросил у меня прикурить и предложил мне выпить. Когда мы вышли из бара, он хотел отвести меня к себе домой, но я отказался. Поколебавшись, он решился пойти со мной в порт. Я приметил его золотые часы, обручальное кольцо и бумажник. Я был уверен, что толстяк не станет звать на помощь, но выглядел он сильным. Значит, мне удалось бы достичь цели лишь с помощью хитрости. У меня не было никакого плана. Внезапно я вспомнил о веревке, которую мне дал Стилитано. Когда мы забрели в укромное место, толстяк предложил мне заняться любовью.

— Ладно.

Я попросил его спустить штаны как можно ниже, рассчитывая, что он запутается в них при попытке к бегству.

— Раздвинь…

Он исполнил мой приказ обеими руками, я же в мгновение ока связал их у него за спиной.

— Что ты там делаешь?

— Сам, что ли, не понимаешь, болван!

Я употребил те же слова и с той же интонацией, которые слышал от Стилитано в тот день, когда нас поймали при краже велосипеда. При виде самых невзрачных вещей взгляд Стилитано смягчался и становился приветливым: его единственная рука добродушно брала с ресторанного столика засаленное меню. Предметы привязывались к нему, ибо он не питал к ним презрения. Прикасаясь к какой-нибудь вещи, Стилитано немедленно распознавал ее сущность и извлекал из нее блестящую выгоду. Улыбаясь, он обретал с ней гармонию.

Меня пленяют не гримасы ребят, а их улыбки. Иногда я подолгу не отвожу от них глаз, до того они чаруют меня. Улыбка, наделенная своеобразной душой, отделяется от лица. Она становится неким редкостным зверем с трудной и в то же время бренной жизнью, это восхитительная химера. Если бы мне удалось ее вырезать, снять с лица, где она играет, положить в карман и унести с собой, под влиянием ее лукавой иронии я сотворил бы чудеса. Иногда я пробую ее примерять, чтобы от нее защититься, но напрасно, ибо эта улыбка — истинная воровка.

— Ты что, меня связываешь? Послушай, я тебе дам…

— Заткнись, я и сам возьму.

От страха, что нас заметят или толстяк порвет веревку, я становился остроумным и вязал крепчайшие узлы. Я обшарил его карманы. С той же пронзительной радостью мои пальцы нащупали банкноты и документы. Толстяк дрожал от страха и боялся пошевелиться.

— Оставь мне немного…

— Заглохни!

Подобные мгновения должны продолжаться бесконечно. Толстяк стал моей жертвой, и я хотел, чтобы он запомнил это надолго. Место было темным, но не очень надежным. Часовой при обходе мог нас обнаружить.

— Ах ты, старый хрен, ты думал, что я стану…

Я оторвал от петлицы его жилета висевшие на цепочке часы.

— Это память, — пробормотал он.

— Вот именно. Я обожаю воспоминания.

Я ударил его по лицу. Он тихо застонал. Я выхватил нож так же стремительно, как и Стилитано, помахал лезвием перед его носом. Мне хотелось бы уточнить, что значило для меня это мгновение. Жестокость, к которой я себя принуждал, вселяла невиданную силу не только в мое тело, но и в душу. Я чувствовал, что могу проявить великодушие к своей жертве и развязать ее. Но я был способен и убить ее. Толстяк, видимо, тоже признал мою силу. Даже во тьме я ощущал его покорность, незлобивость, желание потакать моему азарту.

— И не ори, а то я тебя прикончу.

Я отступил в темноту.

— Послушай…

— Что тебе?

Он прошептал кротким голосом, видимо боясь услышать отказ:

— Оставь мне хотя бы…

Когда мы снова встретились со Стилитано, у меня было несколько тысяч бельгийских франков и золотые часы. Сначала я хотел рассказать ему о своем подвиге, чтобы подразнить его и Робера, но мало-помалу мой поступок стал отходить в небытие, и моя гордость поникла. Я решил сохранить это приключение в тайне. Я знал, только я один знал, на что я способен. Я спрятал добычу. Я впервые увидел лицо своих жертв: оно безобразно. Став причиной такого уродства, я испытывал от этого лишь жестокое удовлетворение, которое, как мне казалось, преображало мое собственное лицо, заставляло меня светиться. В ту пору мне было двадцать три года. После этого случая я почувствовал, что моя жестокость может зайти далеко. Деньги и часы уничтожили во мне последние крохи любви к нищете (не уничтожив любви к страданию, хотя и помпезному). Между тем, желая поднатореть в жестокости или равнодушии к чужому горю, я задействовал суровый закал, полученный в школе нищенства. Я совершил новые грабежи. Все они прошли успешно. Таким образом я избавился от двусмысленного положения трусливого вора. Впервые я нападал на людей. Я сражался с ними с открытым забралом и чувствовал, что становлюсь звенящим, злым, холодным, стремительным, сверкающим, острым, как лезвие шпаги. Ни Стилитано, ни Робер не замечали моего превращения. Они жили в тесном союзе, вместе бегали за женщинами либо дружно пренебрегали ими. Мое отношение к Стилитано не изменилось. Я вел себя с ним так же почтительно, а Робер — так же бесцеремонно. Прикрывала ли меня, чтобы одеть в доспехи героя, личность Стилитано, в глубине которой наблюдала и отдавала приказы самая лучшая часть моей души, или же я заимствовал голос, слова, жесты моего друга с тем же трепетом, с каким прикасаются к святыням, торопясь ощутить их чарующее воздействие? Не я, а Стилитано участвовал в битвах. Он соглашался пить с гомиками, вилял перед ними задницей, а затем обирал их. Его образ преследовал меня, я страдал, понимая это, но также я осознавал, что, высокомерно отвергнув эту поддержку, я потерпел бы крах. Он не догадывался, каким тайным целям я заставляю его служить, не подозревал, что он для меня то, что называют родиной: сущностью, которая ведет солдата в бой и приносит его в жертву. Я дрожал от страха на лестнице, выйдя из комнаты, где только что заставил клиента выложить все деньги: Стилитано стремительно улетучивался из меня. Я пересчитывал трофеи уже не для того, чтобы сделать ему подарок. Я совершал это в одиночку.

Поделиться с друзьями: