Дневник. 1918-1924
Шрифт:
Не передал я ей полностью и поручение Сережи, а лишь ограничился поклоном и уверением, что он ждет с нетерпением [возможности] ее обнять и получить к себе, — благо она и без того едет на Ривьеру, а именно в Монрепо. Сережу она обожает и простила ему все его провинности (он не доплатил и оставил ее телеграмму из Берлина, где она находилась в бедственном положении, без ответа). Несколько раз выражала сожаление, почему его не приглашают ведать здешним театром вместо этого безразличного до всего Экскузовича и ужасного Лапицкого. Что Сережа здесь скис бы в первый час и удрал бы без оглядки — это она не чувствует, и вообще кому она жаловалась вскользь на общие порядки? Однако все же, видимо, она сама от них не страдает. Гораздо больше она страдает от рутинных мелочных отношений в театре, куда она больше не ходит под предлогом болезни, Лопухова считает не талантливым и особенно ее угнетает полный
Дома меня ожидала своего рода оплеуха. В мое отсутствие был А.М.Бродский и оставил именной экземпляр своей книги о Художественном театре. Что там пишут обо мне, я не поглядел, но помещение моего портрета и Добужинского на одной странице с Ванечкой Гремиславским и с Симовым я не могу принять [иначе] как тяжелое оскорбление. Кто или что в этом виноват? Немирович ли, желающий уничтожить память об огромной моей работе и о том значении, которое они сами мне придавали в театре, или это глупость Бродского? Но как же связать последнее с теми неустанными заверениями, которые он мне отвешивает? Нет, скорее надо отнести… как инцидент с моими декорациями к «Трактирщице» в Париже, как то, что они, приняв меня на словах, не означили в ведомостях официально. Не заслужил и Добужинский этого соседства с двумя ремесленниками, из коих один еще просто бездарный дилетант. Вот тебе и «художественники»! А какие слова говорились о новой эре, начавшейся с нашего привлечения, как взывали помочь и спасти. Но когда действительно мы им помогли и спасли их от этого маразма, то они поспешили закипеть завистью к нашему успеху и всячески от нас избавиться! Не по плечу оказалось наше искусство и такому славному учреждению!
Вечером новая оплеуха. Вчера Лаврентьев не мог выяснить вопроса о моем участии из-за присутствия А.Толстого, и мы сговорились, что я буду сегодня у Лаврентьева, и не раскаиваюсь, что был, ибо получил настоящее удовольствие от игры Монахова и всех прочих в «Слуге…» (зал умирал со смеху, ах, какая божественная пьеса!), а как сейчас нужны именно такие вещи! Но, увы, большевики, как всякие выскочки, смеха боятся, боятся уронить свои достоинства, как бы еще их за смех не осмеяли! Однако для разговоров о моем сотрудничестве Лаврентьев и на сей раз не нашел времени, показав себя циркулярным и бесцеремонным. Он успел что-то промямлить неодобрительное про Анненкова, уехавшего в Москву, не дав нужных распоряжений для продолжения работы над проектом «конструкции» в «Бунте машин».
Приход Адриана Пиотровского (который превратился в господина П.) прервал эту комедию, и тот с негодованием отозвался о лекции Ильи Эренбурга, афиши о которой развешены по городу, — «пошлейший буф, призванный подтвердить его советское верноподданничество ценой презрения к капиталистическому западу», и вот это фиглярство и возмущает «глубокого» Адриана. Неужели не найдется, кто бы рассказал об Европе, нежели о дансингах, мюзик-холлах, неужели там нет больше ни науки, ни музыки, ни искусства! Но ведь это в нем (Пиотровском) сказывается кровь его папаши Фаддея Францевича (Зелинского).
Седьмая годовщина нового строя. Ох, а все же должен констатировать, что назад не хочется, и особенно возвращения людей того времени, с интеллектом коих я снова пришел в соприкосновение за границей. Уже потому не хочется, что существует полная уверенность, что им не справиться, что они снова все растеряют и еще больше напутают.
Сегодня беседовал с Акицей, страшно увлекающейся чтением Р.Роллана. Меня бесконечно трогает та сердечность, та душевная чистота, которая у ней излучается в таких случаях, и все же не могу не спорить с ней, разбивать ее иллюзии. Больно за эти годы во мне накопилась досада и злоба на всякого рода «идеалистов». И как-то у всех у них и у меня влезает их суетная подоплека, их жизненная запятнанность, слишком я во всем разуверился. Ох, разваливается во мне вся моя душевная конструкция! Значит ли это, что ее не было? И что вообще реальность есть фикция…
С 12 часов осматривал с Кремером верхний этаж Зимнего, обсуждая, какие переходы надо сломать, где открывать двери. Странно, что маломальская инженерия осталась, вроде фрамуг. Активное участие проявила Щербачева — энергичная душа, распоряжавшаяся распределением картин.
На вечер нас принял Кесслер
вместе с Любочкой. Обедали, кроме нас, супруги Белинг, м-м Беккер, персидский и финский консулы и еще один господин. Мне пришлось сидеть рядом с Фридом, который меня раздражал своей претенциозностью и все время учил, о чем бы речь ни шла. О Ленине, которого он знал еще до революции (а не коммунист ли он сам?) и которого он считает не особенно глубоким умом, но страстным «идеологом» с очень сильной волей (идеей фикс Ленина была тогда всемирная революция), о революции, о здешних ли неудобствах (он очень недоволен своим пребыванием, находит, что все стало хуже), о музыке ли (от всего Вагнера остается лишь «Тристан» и «Мейстерзингеры», «Фауст» и т. д.).Он еще больше стал похож на Бакста и уморительно кривит губы. Вообще же беседа была очень неинтересная. После обеда полная (но не грудастая) м-м Белинг под аккомпанемент мужа (у него приятные ужимки, когда он играет — точно он каждую ноту смакует, вообще же это скорее приятный парень). Я удивляюсь, почему мы до сих пор при массе общих знакомых не встречаемся. Спели народные песенки — все одинаково залихватские.
Кесслер чуть подпоил за обедом Акицу, и она после этого особенно разговорилась… Персюк — молодой господин, финн — собиратель картин финских художников — большого роста, грубоватый, курносый.
Новая мода: чтобы хозяин не провожал господ дальше гостиной. Любочка была в очень элегантном платье с китайскими вставленными на юбке воланами. Кесслер за ней приударивает. Звал в понедельник, когда у него танцует балетная молодежь: Данилова, Тюнина, Баронова.
У м-м Бокье прочел интересную биографию Мален де Монморанси — французский пандан (минус военная доблесть), почти Строганов. В юности принадлежал к фрондирующей дворянской семье и, будучи учеником самого аббата Сейса, был отчаянным революционером, а затем смерть любимой женщины (жены кузена) его всего перевернула, и он кончил (очень поэтично, молясь у креста в Сан-Тродески) в качестве одного из столпов клерикальной реакции. Прочел «Кофейню» Гольдони в переводе Островского.
По дороге на генеральную репетицию в Александринку встречаю Мусину Дарью Михайловну, очень постаревшую, в ветхой шубе. Ее дочь Тамара Глебова погребена при обвале дома, который шесть лет давал трещины, погибли вещи — рояль, книги…
Репетиция прошла благополучно, но Горин-Горяинов мне не нравится. Воронов совершенно и безнадежно плох. Дамы прелестны, особенно Александрова. Ужасен провинциальный актер, заменяющий Юрьева. Последний пожелал со мной побеседовать во время разговора с Осокиной, купившей ему кету, которую он тут же пожирал. В антракте застал, как Осокина журила безумца Ершова, переведенного из дисциплинарных соображений (и во вред театру) в Мариинский и собирающегося подать жалобу на управляющего в РКП, не будучи вовсе коммунистом. «Вот я отлично знаю, что мне здесь не усидеть, если я не запишусь в партию, — внушала ему Анна Владимировна, — однако сама я до сих пор не была коммунисткой, то не стану ей и теперь, хотя бы это было необходимо для того, чтобы остаться!»
В 6 часов Патов с мнимым Клод Лорреном (скорее Локателли) и прелестной миниатюрой «Мадонна» в характере Бенсона, за которую он просит 200 фунтов (я ее знаю с 1900 года, когда ею владел Володя Евреинов). Пейзаж весь зареставрирован. Еще он мне показал фото с картины, изображающей жертвы французской революции в Елисейских полях. Вероятно, это пандан к той картине, которая попала в Эрмитаж вместе с другими вещами из компании Нордика и которая изображает деятелей революции в аду. Фигуры в чарующем пейзаже (посреди Людовик XVI в королевской мантии) приветствуют старца в белом плаще поверх кафтана, написанный Буальи, но это не он.
Весь вечер дома. Читал и исправлял парижский дневник. Но ясно, что перемена настроений там произошла в зависимости от начала работы Сережи [Дягилева], от сознания моей «полезности», воззрела благодаря заказу Иды Рубинштейн и даже от принятия мной этого заказа и, наконец, отчасти благодаря отъезду Тройницких.
Юра [зять] сделал изящную обложку для русского перевода «Предшественника» Роллана и ввернул туда статью Свободы (Бартольди), чтобы олицетворить основную, по его мнению, идею книги. Но Голлербах — арбитр этих дел в Госиздате — просит ее заменить: «Чем угодно, ибо мы ведь не признаем американский демократический строй». Юра убежден, что они текст искалечили. Ионов, оказывается, горький пьяница. Уж не это ли его сблизило с нашим директором… В театре застал Дмитриева, Домрачева, Курилко (ему поручена «Саломея»), Баловень всех изданий — Конашевич, ставший делать чудовищные по безвкусию вещи. От «Конька-Горбунка» и еще ряда новых его изданий меня просто тошнит.