Дневник
Шрифт:
Вчера переехали сюда в rue du Helder {Улица Хельдер (франц.).}. Взяли три комнатки. Но и тут нехорошо: темно, пыльно и в центре города. Это по рекомендации Бриссо. Будем пока слепо его слушаться. Диета и лечение его пока Леве идут впрок. Что дальше будет? У меня сильное желание его выходить, и я перестала тосковать и роптать. Он мне мил и трогателен. Доверчив и ласков со мной, и когда я вижу его несчастные худые руки и ноги, то хочется сделать еще что-нибудь более трудное, чтобы выходить его. Только бы удержать хорошие отношения с ним, не сделаться эгоистичнее и небрежнее к нему.
Вторую ночь вижу Женю во сне больным. Маша пишет, что он мрачен. Может быть, он просто сосредоточен, и ему хорошо, а другим кажется, что он грустен. Написала ему письмо вчера,
Лева очень серьезно болен, и я наполовину только надеюсь на его выздоровление. Он покашливает, и это меня беспокоит.
Была гроза, и дождь до сих пор идет. Сегодня первую ночь спала спокойно, без криков студентов, гудков омнибуса, хохота и болтовни (большей частью неприличной) моих соседей. И на душе спокойно и хорошо. Немножко Женя тревожит: что с ним? Мои пишут каждый день. Вчера было хорошее письмо от Маши и очень милое от дедушки. Был Бриссо.
Лева сегодня мечтал о жизни в Ясной во флигеле и написал резкое письмо мама, что если Кузминские приедут, то он в Ясную не поедет и останется жить во флигеле 21. Мне представилось, что я могу написать такое письмо к мама об этом, которое она могла бы переслать Кузминским и которое бы не обидело их. Но, сделавши это, мне стало тяжело на душе. Это – нехороший поступок, и ни во имя чего его делать не следовало. Я утешалась тем, что это не для меня, а для Левы, но редко кто делает дурной поступок прямо для себя, а всегда утешается тем, что это для другого.
Меня вообще беспокоит то, что я слишком много забочусь о Левином здоровье телесном и слишком мало о духовном и поощряю его в том, чтобы он снимал с себя, ввиду его нездоровья, разные нравственные обязательства.
Вера пишет вчера, что ее поразило, насколько Христос сильнее, сжатее и проще, чем все философы. Она пишет это, возражая своему мужу, который говорит, что Сенека говорил то же самое, что Христос. По поводу этого Лева указал мне следующее место у Руссо: "J'avoue que la majeste des Ecritures m'etonne. La saintete de l'Evangile parle a mon coeur. Voyez les livres des philosophes avec toute leur pompe: qu'ils sont petits pres de celui-la! Se peut – il qu'un livre a la fois si sublime et si simple soit l'ouvrage des hommes? Se peut il que celui dont il a fait I'histoire ne soit qu'un homme lui meme?" {Признаюсь, величие Священного писания меня поражает. Святость Евангелия многое говорит моему сердцу. Взгляните на труды философов со всею их высокопарностью, как они мелки рядом с Евангелием. Возможно ли, чтобы книга эта, величественная и простая, была делом рук человеческих, и тот, о ком в ней рассказывается, неужели он только человек? (франц.)}.
Получила сейчас длинное письмо от Маши, и, прочтя его, мне стало тяжело на сердце. Не знаю отчего, но, кажется, что-то вроде ревности опять шевельнулось. Пишет много про Женю, пишет, что вместе проверяли, что у него чудная квартира,- значит, была у него, что "решили" не вмешиваться в чертковскую работу по биографии Дрожжина, и т. п. Кроме того, пишет, что когда Поша приедет из Костромы, он уедет.
Эти дни я все ждала письма; да какое эти дни! Уже дней 10 каждый и целый день жду письма. И беспокоюсь, сержусь, огорчаюсь, возмущаюсь, решаю отказаться от него и опять беспокоюсь, огорчаюсь и т. д.
Нет, в самом деле, это несердечно, нечутко, просто невоспитанно!
Он пишет мне, чтобы я часто не ждала от него писем, а сама чтобы писала. Как он не понимает, что я и так боюсь быть Павлой. Мог бы пощадить мое самолюбие!
Вчера мне было ужасно грустно, страшно за Леву, одиноко и физически слабо. Я пришла из Лувра ужасно усталая, застала Леву с гостями – Шредер
и Саломон, тоже усталого, жалкого, кашляющего. Потом меня Кашперова вызвала на лестницу и дала письмо мама к ней прочесть, в котором она пишет, что они с папа очень грустят и тревожатся. Советовала мне консилиум, пугала меня и довела до того, что я, придя к себе, бросилась на постель и дала ход таким рыданиям, как давно со мной не случалось. Я сама испугалась тому, что могу так распуститься, но в эту минуту, казалось, что так легче будет.Лева мне очень мил и жалок. Там, в rue des Ecoles {Школьная улица (франц.).}, ел всякую дрянь, которую я ему приготовляла, покорно и с благодарностью, и до сих пор подчиняется мне кротко и благодарно. Дай бог только мне не оплошать. Лева кашляет, вот что меня мучает; желудок его поправится, наверное, только бы кашель его прошел. Бриссо, который был вчера вечером, очень успокаивал меня на этот счет. Он вчера был в четвертый раз, не считая того раза, когда мы у него были.
Была два раза в театре с Рише. Раз давали у Francais {Теперь носит название "Comedie francaise".- Прим. сост.} "Les femmes savantes" {"Ученые женщины" (франц.).}, а другой раз в "Vaudeville" {"Водевиле" – "Бесцеремонная дама" (франц.).} – "M-me Sans gene" Сарду. Не особенно весело, не особенно интересно, и с Рише немножко неловко. Я чувствовала, что я должна играть роль ребенка, которого забавляют игрушкой, из которой он вырос. И было неловко спросить, сколько я ему должна, и я так и не спросила.
Вчера в Лувре очень наслаждалась и даже волновалась красотой греческой скульптуры. Это останется навсегда, потому что, действительно, совершенство в смысле изображения человеческого тела. Для чего нужно это наслаждение – это вопрос другой, и я готова от него отказаться (нет, впрочем, не совсем), но лучше этого до сих пор ничего не было сделано.
Есть одна "Venus accroupie" {"Венера на корточках" (франц.).}, так и чувствуется теплота и мягкость в складках тела. Рядом с Милосской Венерой два слепка с вариантов этой фигуры, но задрапированных до шеи – без головы и тоже без рук – удивительной красоты, чуть ли не лучше настоящей Венеры.
Только то останется вечным, что в век художника было самым крупным. Так Беато Анжелико всегда останется, потому что в его время лучше его никто не писал. А те подражатели его, которые теперь пишут умышленно без рисунка и перспективы, сгинут с лица земли, потому что нельзя игнорировать то, что до них сделано, и возвращаться к примитивности.
Сегодня ходила с Катей Давыдовой, Линой Беклемишевой и еще кое с кем в ателье и на выставку-продажу картин и вынесла довольно грустное впечатление. Французские художники имеют обыкновение перед Салоном открывать для своих знакомых свои ателье в известные дни; вот мы в такой попали. Две, три плохие картины: отец – художник и дочь, тоже миниатюристка. Принимает в поношенном бархатном платье, в перчатках. Народу – пропасть; входят, говорят несколько красивых фраз, смотрят на картины – опять красивые фразы, и, уходя, бранят за дверью художника и его произведения. Щебетание, улыбки, завитые волосы, туалеты, накрашенные лица, красивые фразы. Никогда в России такой беззастенчивости и лжи не видала.
На выставке продажных картин тоже пропасть народу. Но что за картины! Все это безумное, бессмысленное искание чего-нибудь нового, и только два-три пейзажа, немного передают природу, а остальные – лубочные, скверные картины: ярко-зеленые деревья, обведенные широким черным контуром, невероятно синее небо и красные крыши. А лица! Это невероятно! Меня это возмущает, смущает, поражает, приводит в недоумение. Я смотрю во все глаза, думаю во все мозги, стараюсь что-нибудь найти, понять, но ничего, ничего. Конец миру пришел.
3-го бросили еще бомбу в Madeleine, но был убит только бросивший ее.
Беспокоит меня Женя. Часто думаю о том, как бы я приняла то, чтобы он влюбился в кого-нибудь, и кажется мне, что я не огорчилась бы за себя. За него было бы больно, но если бы он сам мне это сказал, то я не отчаялась бы, не отказалась от него, может быть, больше любила его. Я думаю, что он сказал бы мне, если бы это случилось, потому что когда я за Машу мучилась, он сказал мне, чтобы я не боялась, чтобы он был неоткровенен, и я часто с радостью вспоминаю об этом, потому что это мне мешает за него во всех отношениях бояться.