Дневник
Шрифт:
Милиционеры водили нас в «Петровский» ресторан. Там некогда помещалась канцелярия неугомонного зиждителя России.
— Вам в пыточную? — любезно спросила директриса.
— Как всегда! — бодро ответили «мусора».
Нас отвели в крошечный, уютный застенок, где по стенам висели кандалы, железные крючья, ржавые цепи. Оказы вается, в петровские времена тут, действительно, пытали, так сказать, аляфуршет. Сейчас это любимое место отдыха высших чинов местной милиции. Обед был великолепен: с лососиной, сигом и т. и. Вместо счета директриса вспенила шампанское в продолговатых бокалах и сердечно поблагодарила «мусоров», что они не забывают ее скромного гостеприимства.
Очень хороша центральная площадь, созданная двумя длинными полукруглыми зданиями, где находятся все министерства и главные учреждения.
Из Петрозаводска вылетели в мрачный и раздрызганный Архангельск. Сейчас его энергично превращают в Новые Черемушки. Кое — где сохранились деревянные
В Карелах — великолепные избы дореволюционных зажиточных крестьян. Они могли перезимовать, не выходя из дома на мороз, всё находилось под одной крышей: жилье, хлев, стойла, птичник, сеновал, амбар, погреба, кладовые, дровяные сараи и набитые всем необходимым сусеки. Здесь и пряли, и ткали, и шили, и плели кружева, и расшивали узорами скатерти, занавески, одежду. Пекли хлеба, готовили. Отапливались дома по — черному, дым уходил верхом. Жили серьезно, с верой и смыслом, огромными дружными семьями.
Из Архангельска отплыли в Соловки на пароходе, который шел с восемью остановками двадцать шесть часов. У нас была крошечная каюта со скошенным потолком. Нахлынула клаустрофобия, и я до полуночи простоял на обдуваемой холодным ветром палубе, где перепившиеся мужики травили за борт, на палубу и друг друга. Около часа ночи я так намерз и устал, что перестал бояться своей каюты, вернулся туда, лег и сразу уснул. Мне помогла белая ночь, за окошком было подневному светло.
(Все остальные впечатления от Соловков подробно изложены в повести «Встань и иди», которую всё никак не отважится напечатать «Дружба народов».)
Домработница Нина о шофере Боре: «Нет, он не алкоголик. Он не жадный на вино. Полстакана выпьет и всё — ему хватит. Да сколько в нем мозга в пигалице такой? Он от капли чумеет». Но Боря все-таки был настоящим алкоголиком и, надо думать, остался им. И оглушал он свой птичий мозг не полстаканом, а полбутылкой по меньшей мере.
Удручающее ощущение пустоты. Мне всегда не хватало дня, сейчас я не знаю, чем его заполнить. Утро: работа вперемежку со сном проходит незаметно, потом наступает томление. Оживаю я при очередной кормежке или внеочередной чашке черного кофе. Почему так огромен стал день? Я не гуляю из-за ужасающей погоды, к тому же разгрузился от суеты малых дел: читки самотечных рукописей, писания внутренних рецензий, переводческих потуг, кино и возни с молодыми. И вот у меня избыток времени, а девать его некуда. И пью я сейчас редко, мало и тяжело. К тому же у меня охлаждение к музыке, которой я обжирался последние годы. Я читаю, но это не то чтение, которое становится вровень с жизнью. Талантливые, но однообразные романы Стейнбека, Ирвина Шоу, еще каких-то американцев и англичан, это так далеко от прежних сотрясений души Прустом, Джойсом, Жироду, Томасом Манном, Маркесом, Вулфом, Музилем. В этом ряду были и «Гроздья гнева», и «Жемчужина» Стейнбека, но последующие его романы куда жиже, слабее. Чем выше становится средний уровень мировой литературы, тем реже возникают книги — события. И внутри у меня пустота. Нет напряжения, нет главной темы.
И очень, очень плохо в мире. Всюду плохо, страшно, жестоко и кроваво. Чудовищное ожесточение овладело двуногими, кажется понявшими, что они лишь притворялись людьми, и радостно соединившимися со своей истинной зверской сутью.
Старость бедна свершениями, но не бедна открытиями. Я вдруг обнаружил, что все женщины, с которыми — чисто умозрительно — я мог бы закрутить роман, успели превратиться в грязных старух. Старость по — своему не хуже юности, но удовольствие от нее отравлено неотвязными мыслями о близком финале. Все ли люди боятся смерти? Неужели Сухаревич боится? А может, всё его шутовство, пьянство, бесконечное толкание среди людей, невозможность хоть минуту оставаться наедине с самим собой — от лютого страха конца? У Пети рожа измазана паническим страхом смерти. У мамы это было, хотя женщины куда меньше боятся смерти и думают о ней, нежели мужчины. Я. С. испугался смерти, едва начав жить, то же самое было и с его братом. Судорожные писания Б. С. — попытка заговорить смерти зубы. Я долго обманывал себя тютчевским: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа…» Самообман кончился.
Женя Позина была в прошлом году в Гурзуфе и разговорилась с каким-то молодым человеком, экономистом по профессии, о литературе. Он спросил, кто ей нравится из современных писателей. Когда она назвала мое имя, лицо юного экономиста исказилось от ненависти.
— Он вам нравится? Да он же омерзителен!
— Чем? — удивилась Женя.
— Мы с матерью его ненавидим. Никогда не читаем. Слышать о нем не хотим!., и т. д. в том же духе.
Это был Машин сын. Наконец-то проняли ее мои
писания. Она простила мне все удары по матери, которую страстно любила, все насмешки над Асмусом, которого втайне ненавидит, но не простила рассказа «Где-то возле консерватории». Там бывшая жена героя, в котором легко узнать меня, таскает всю жизнь беличью, без конца переделываемую из говна в козюльку шубу. Этого женщина простить не может. А мне хотелось увидеть ее перед смертью и объяснить, почему я плохо писал о ее матери, о ее семье, даже о ней самой. Я не простил ее матери, что она отняла Машу у меня; я не простил Маше, что она позволила отнять себя. Но ведь за непрощением этим — любовь. И Маша понимала истоки моей злобы и не обижалась. Но затронуто самое святое — туалеты, и Машино сердце ожесточилось. В ненависти ко мне воспитала она своего сына. А жаль. Мне нужен был прощальный разговор с ней, слишком сильным было ее явление в моей жизни, чтобы все кончилось многоточием.С некоторых пор я до странности остро стал ощущать мелкие сдвиги в каждодневном бытии. Вдруг мне пришлось одному переночевать на даче, и я ощутил это как захватывающее дух приключение. А ведь я терпеть не могу, когда Аллы нет. Но крошечная новизна, и я радостно потрясен, хотя ровным счетом ничего не произошло. Просто был один, прислушивался к скрипам, вздохам, стонам пустого дома, позже обычного погасил свет, раскрепощенно о чем-то думал. Моя жизнь стала чудовищно однообразна, как у холостяков Монтерлана. И как г — и де Коантре я испытываю сердцебиение от самой ничтожной перемены.
Эта одинокая ночь подарила меня небольшим открытием: я сам придумываю себе заботы, чтобы уйти от главной ответственности. Отсюда моя чрезмерная обязательность, готовность отзываться на дурацкие просьбы, отвечать на все пись ма, вся эта, прежде неведомая мне игра в безукоризненность. Экий джентльмен без страха и упрека — беглец от самого себя, говно собачье! Когда во мне был настоящий напор жизни, плевать я хотел на всю докуку алчного и неустроенного постороннего мира. А сейчас я отгораживаюсь мнимой участливостью от главных вопросов.
Ходил в лес. Поседевшие ивы над рекой, совсем зеленая молодь ольхи, взрослые деревья тоже зелены, но почти облетели, золото и медь дубов, желтые листочки обнажившихся берез на верхушках, голые осины — на земле истлевают вишневого цвета листья. Еще попадаются лиловые колокольчики и кашка, травы ярко — зелены. Голубое блистающее небо. Сойки. Сороки.
Минут через сорок уезжаю в «Загорские дали». Дозрел. Чудовищные перебои сердца, давление на «высшем уровне», Шеи не повернуть, растолстел, как бегемот, задыхаюсь. Недавняя поездка в Баку меня доконала: и нервно, и по обжорной части. Но страшнее первое. Я и представить себе не мог, что Достигнут такой уровень холуйства и подхалимажа. Разговор с начальством ведется только с колен. Чем не сталинское время? Пустословие и славословие достигли апогея. Никакого стыда, напрочь забыты все скромные уроки послесталинского отрезвления — разнузданность перед миром и вечностью полная.
Грибачев, как в лучшие дни «космополитизма», громил уже не жидов — давно разгромленных, — а тех, кто ныне мешает ему своей славой, талантом, популярностью: Ахматову, Цветаеву, Булгакова. Под видом защиты попранных интересов Горького, Маяковского и Блока. Грибачеву всегда тесно, даже в полупустом вагоне. А ни Горькому, ни Маяковскому, ни Блоку никто никогда не мешал. У Грибачева голая костяная башка, серое лицо, мертвячьи глаза.
Вслед за ним Софронов пафосно вещал, что он чувствует себя как дома на земле солнечного Афганистана, одобрял и благодарил гостеприимный и талантливый афганский народ, а потом хлопнул себя по лбу и залепетал растерянно: «Что со мной?.. Что я несу?.. Азербайджан!.. Азербайджан!.. Азербайджанский народ!»… Если б он сам себя не одернул, йсё прошло бы тихо и незаметно. Во — первых, никто не слушает ораторов, во — вторых, нет ничего удивительного в том, если б Азербайджан с прилегающим к нему Афганистаном стал единой Афганской социалистической республикой по требованию трудящихся двух соседствующих братских стран. Никого такие мелочи не волнуют, не интересуют. Присоединили же мы в свое время свободное государство Танну — Туву к нашему большому теплому телу, и никто в мире этого не заметил. Какое дело сидящим в зале до какого-то там Афганистана, всех интересуют материальные блага, власть, премии, звания и чины. Бирюза вод давно схлынула и обнажилось дно, а там говно, гниль, отбросы, скелеты и синюшные трупы. Простые люди знай себе приговаривают: «Лишь бы войны не было», а так на всё согласны. Я думал, вздорожание водки их подхлестнет. Ничуть не бывало: перешли на подогретую бормотуху, плодоягодное, самогонку, добывают забвение из аскорбиновой кислоты, лекарств, политуры, пудры, каких-то ядов. Аполитичность полная. Всем на всё насрать. Беспокойных не любят. Над полным покоем мелко пузырятся хищнические страсти «избранных».