Дневник
Шрифт:
В.: Наверное, никто лучше Карла Корна из «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг» не выразил этой доброжелательности части немцев. Вот окончание его статьи: «Из своей роли гостя Гомбрович извлек максимум. Он решился на самое большое — быть самим собой… Сегодня о немцах принято молчать. Этот поляк прервал молчание. Он дал понять, что, хочет он этого или нет, но мы стали его делом. И он стал нашим делом, хотим мы этого или нет». Что вы на это скажете?
О.: Здесь выражается некая очень существенная на сегодняшний день потребность немецкой души: немец требует от иностранца свободы, искренности, и особенно — независимости, потому что он знает, что без этого он сам не может быть свободным, искренним, независимым по отношению к иностранцу. По отношению к иностранцу, то есть по отношению к миру. По отношению к миру, то есть по отношению к самому себе.
В.: А чего требуют ваши критики?
О.: Им хотелось бы побольше… уважения… Чтобы мне было дозволено высказать мое скромное мнение: это противоречие в
В.: Перейдем к недавно вышедшей очередной вашей книге, «Aus dem Tagebuch des Witold Gombrowicz» [292] , популярное издание вашего дневника 1953–1956 годов.
292
«Из Дневника Витольда Гомбровича» (нем.).
О.: Если бы от меня потребовали дать моим соавторам, то есть моим читателям (потому что читать — занятие не менее творческое, чем писать) самый важный совет, я сказал бы им так: не облегчайте себе задачу тем, что «он это так, для парадокса», или «из строптивости», или «чтобы подразнить». Парадоксы, дружеское препирательство, эпатаж… нет, это уже не для нас, это уже приелось, это было хорошо, когда еще можно было покушаться на невинность добропорядочной буржуазии. Постарайтесь поверить мне, и вы увидите, как все эти мои странности и игры начнут у вас складываться в органичное и жизнеспособное целое. Во мне искусственность является тем, что облегчает искренность, шутка ведет к серьезности, строптивость к правде. Попытайтесь понять меня как можно глубже. Честное слово, я с этим справлюсь!
В.: А что бы вы сказали об «Indizien» [293] , вашем последнем романе? Он уже в книжных магазинах.
О.: Я не люблю процесса родов… Неприятно…
В.: А что? Разве вы не уверены в своем произведении?
О.: Ничего не знаю. Это пока еще слишком свежее, только что было издано по-польски и по-немецки, во Франции появится на днях. Нет, не потому что боюсь… просто не люблю… Все мои роды трудные, с осложнениями… Вокруг каждой из моих книг сначала образуется что-то вроде темноты, насыщенной легкой растерянностью. Мои друзья в трудном положении, часто смущены. Я стараюсь знать об этом как можно меньше. Случается, что лишь через несколько месяцев я начинаю просматривать присланные мне вырезки из газет. Я пока еще ни разу не видел ни одной из моих пьес в театре. Я до такой степени предпочитаю об этом не думать, что почти всегда пропускаю даты премьер, и только неожиданная телеграмма возвращает меня к действительности.
293
«Косвенные улики» (нем.).Под таким названием вышел в Германии роман В. Гомбровича «Космос».
В.: Каково же ваше последнее слово?
О.: Друзья! Позвольте мне в виде исключения заняться не самим собой, а чем-то другим — Европой. Меня вдохновляет это имя — «Европа», насколько же оно шире, чем, скажем, «Германия», «Польша», «Франция», оно исполнено поднимающейся энергии. Но ускорение европейских техников не сопровождается ускорением европейских гуманитариев… неужели дух Европы весь воплотился в машину? Что случилось, что у нас, гуманитариев, все дряхлеет, музыка мельчает, поэзия иссыхает, литература становится страшно скучной. Да, наверняка, европейское сознание уже двести лет пребывает под знаком редукции: Кант, Маркс, или Гуссерль, или Хайдеггер — вот они, очередные фазы осторожного ограничения духа в Германии. Но упадок на территории искусства и литературы не имеет ничего общего с тем процессом, в серьезности которого невозможно усомниться. Какое фиаско! Жуткий вздор дает о себе знать во всем, чего мы только ни коснемся — в нашем подходе к творчеству (которое стало головным и отталкивающим), в наших разговорах об искусстве (слишком много болтовни), во всех механизмах этого нашего артистического мирка. Этой гигантской машинерии, состоящей из сотен тысяч докторов, доцентов, интерпретаторов, глоссаторов, сосущих бледную кровь из анемичных тел десятков тысяч заурядных творцов. Что происходит? Куда улетучились с нашей артистической кухни такие прекрасные, полные крови великолепные бифштексы, как Гёте, Бетховен? Как сделать, чтобы искусство перестало быть выражением нашей посредственности, и чтобы оно опять стало выражением нашего величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO — осознать, в каком дряхлеющем состоянии мы находимся; SECUNDO — отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь направляющие на ослабление личности; весь этот период отравлен стремлением к нивелированию ценностей и людей, долой все это! TERTIO — отбросив теории, повернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные
источники полета, вдохновения, размаха и очарования. Потому что нет демократии, в которой какой-то род аристократии, какой-то вид превосходства был бы недостижим. Dixi [294] . Пользуясь случаем, сердечно приветствую госпожу Ханну Гарте из Сарребрюка.294
Я сказал (и на этом конец) (лат.).
Иногда я на самом деле бываю ленивый…
Месть — наслаждение богов!
Дурачок, кто предался этому упоительному наслаждению (знаю кто), забыл, что естественным ходом вещей оно выпадет на долю и мне.
Но я включаю в мой дневничок письмецо в лондонские «Ведомости» не из чувства мести, а по соображениям гражданской обеспокоенности, чтобы еще раз обратить внимание общественного мнения эмиграции на определенные провалы и недоработки нашей эмигрантской прессы. Сколько же у нас в эмиграции ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий, посвященных не чему другому, как именно польской жизни? А много ли поляков-эмигрантов узнали из польской прессы, что такая, например, «Ивонка» прошла с большим успехом там и там? Не говоря уже о других фактиках того же рода, также достойных внимания, но плотно укутанных в саван молчания. Действительно, могло бы показаться, что наша пресса делит авторов на симпатичных и несимпатичных. Про симпатичных отмечают даже мельчайшие фактики, а у несимпатичных не замечают фактики даже и не столь мелкие.
Какой же я несимпатичный!
Редактору «Ведомостей»:
Меня посетил приехавший из Польши критик Артур Сандауэр и рассказал, что разные люди из литературных кругов в Польше, в их числе и он сам, получили анонимно присланные из Лондона вырезки из «Ведомостей» и «Дзенника Польского», из которых следовало, что моя пьеса «Ивона», поставленная несколько месяцев назад в Париже, была катастрофически, жутко «раздраконена» критикой.
Заинтригованный этой несколько странной новостью, я заглянул в «Ведомости». Действительно, в номере от 7 октября за прошлый год находится заметка, озаглавленная «Гомбровича высекли в Париже».
Начало такое, что, дескать, «Ивона» была «безжалостно разругана» рецензентом «Фигаро» Жан-Жаком Готье. После чего идут пространные пассажи из его рецензии. Позволю себе привести: «Невозможно представить более претенциозное и удручающее зрелище. Трудно сдержать в себе возмущение в отношении такой поддержки абсурда, бездарности, глупости и блефа». И так далее. В конце две примирительные фразочки от автора заметки, что тем не менее другой критик, Лемаршан, оказался «весьма благосклонен и к пьесе, и к декорациям».
Прежде всего я хотел бы поделиться с читателями «Ведомостей», может, и немного устаревшей, но все же милой для польского уха информацией, что пьеса польского автора была принята в Париже вовсе не так плохо. В Информационном бюллетене Театра де Бургонь (это их труппа играла «Ивону») под заголовком «Ивона в Париже» было помещено следующее:
«Из 39-ти рецензий 30 положительных (из них около 20-ти в высшей степени хвалебные); 5 благосклонных или к пьесе или к сценическому воплощению, а 4 неблагосклонные (из которых одна исключительно неблагосклонная)».
Эта «исключительно неблагосклонная» — конечно, та самая, о которой сообщили «Ведомости». Однако послушаем, как звучат некоторые из благосклонных рецензий. Жан Паже в «Комба»: «Великая пьеса»; Робер Абираше в «Нувель Обсерватёр»: «Шедевр»; Жиль Сандье в «Ар»: «Постановка достойна восхищения»; Кристиан Мегре в «Каррефур»: «Урок прекрасного и доброго театра»…
«Гомбровича высекли в Париже», не так ли? А что касается рецензии в «Фигаро», то послушаем, с какой реакцией во французской прессе она столкнулась.
«Несчастный Гомбрович, — пишет Сандье в „Ар“, — позволь пока что этой голытьбе (goujats) называть тебя чужаком… французский театр гордится тем, что может ставить тебя, автора „Фердыдурке“, одного из тех, кто делает честь нашему времени». Не только в «Ар», но и в других изданиях и на радио были протесты против грубой рецензии в «Фигаро».
Не стану обвинять «Ведомости» в том, что они проглядели бросающийся в глаза факт, что польская пьеса имела в Париже несомненный и большой успех. От издания, работающего в тяжелых условиях эмиграции, невозможно требовать качественного обзора прессы. Но согласитесь, господин Редактор, что как читателям вашего издания, так и мне полагается удовлетворение в виде публикации данного опровержения. Польское мнение имеет право знать, что польский писатель вовсе не опростоволосился в Театр де Франс, и я, писатель, возможно, имел бы право обратиться с просьбой о несколько большем, я бы сказал, доброжелательстве в соединении с определенной, назовем это так, осторожностью в подаче информации, меня касающейся. Ибо доза замалчивания, искажения, очернения, на которую меня обрекает красный режим в Польше, я считаю совершенно достаточной и предпочел бы, чтобы эмигрантская пресса не подливала масла в огонь такими статейками.