Дневники 1926-1927
Шрифт:
Потом спросил щипцы от сахара, стал щипцами. Потом нашел что-то неверным в антенне, вышел, залез на дерево. Словом, провозился весь вечер, потом передал мне телефонную трубку, сам взял другую. Шла моя любимая опера «Евгений Онегин». Но ему не опера нужна была, а слышимость. Он поминутно повертывал катушку, музыка то исчезала, то появлялась, К последнему акту он окончательно все устроил.
— Вполне хорошо! — сказал он, передавая мне вторую трубку, — слушайте, ну, а мне надо бежать.
И ушел.
5 Ноября.Болезнь продолжается. На дворе слегка подтаивает, но не бежит. По радио наши уже начинают хвалиться: «наше, наше…» и т. д. тысячи ребят готовятся к празднику, чтобы сказать что-нибудь «на тему».
Анна Николаевна очень милая, она живет про себя, и когда с ней заговоришь, то, кажется, откуда-то издалека является. Но мне не нравится выражение лица ее, когда она слушает в телефонные трубки радиопередачи, и вообще мне не нравятся лица радиослушателей: люди как-то безвозвратно уходят и не в большое, а во что-то маленькое. Обратите на это внимание — музыку слушают вольную — лица у людей прекрасные, а по радио этого нет.
7 Ноября.Дождь, снег растаял. Холодная слякоть и сырость, да и что можно ждать в «октябре»?
Мало-мальски оправляюсь от болезни.
8 Ноября.И Горький, и Дынница в своих статьях без всякой натяжки свидетельствуют о моем пантеизме, посредством которого природа очеловечивается, и человек, перепутав границы своей личности, расширяется, как природа. Они говорят, что это нечто совсем новое в литературе, небывалое. И права Дынница, что ключ к этому надо искать в личности автора.
Вот теперь в этом 5-м звене и надо изобразить тот момент личной жизни, когда в личных страданиях просияла мне жизнь людей и природы. Этот момент был открытием силы любви («панпсихизм»).
Этот факт обладания чем-то, устанавливаемый не мной, дает в мои руки силу для создания романа: значит, есть о чем писать.
Так вот я думаю, что подпольный кружок Ленина стал в универсальное положение какой-то силой со стороны (случаем): вне человека лежит эта сила. То же относится и к жизни Алпатова: выносит человека не сам он, а эта сила, к которой человек становится в удачный поворот.
«Удачный поворот» состоит в том, что человек вверяется этой силе: «я-то ничего не стою, но ведь во мне есть и то, чем ты живешь, и вот это мое отдаю тебе, вверяю».
Она неверная, а все вокруг растет и сияет — почему так? Она уйдет, но трава, цветы, птицы, солнце — все останется. Или с ней уйдет и солнце? невозможно. Значит, пусть уходит, мир этим не кончается.
Но самое главное, что найдена ошибка: мир не прямо идет к лучшему, а вращается и возвращается к самому себе, чем был он всегда: истина, красота, добро.
<9 ноября>.Мертво-теплые дни.
Большой птице, чтобы подняться на воздух, надо разбежаться, и человеку, чтобы начать любить человека, нужно собраться непременно, окружить себя простором воздуха любви…
Любовь появляется не откуда-нибудь, как восходящее светило, из-за черты горизонта, а около себя, может быть, для какой-нибудь встречи человек немного приберет свой угол или повесит на стену у себя карточку и станет в нее всматриваться, или, пожалев соседа, даст ему немного взаймы. У городских культурных людей все жилище украшено предметами любви, и им как будто тесно, и они скопляют на малом месте больше и больше предметов любви, чтобы можно было разбежаться и полететь навстречу человеку с раскрытым сердцем. Только многие забыли, из-за чего началось собирание, и не они, а вещи стали их господами. Обломки любви задавили человека, и, барахтаясь под ними, он разбрасывает все вокруг себя и зовет: человек, человек!
И вот он приходит, голый человек, и помогает расшвыривать дальше все собранное во имя любви человека.
А я лежу на траве одинокий, нет у меня ничего, ничего, только вижу, выходит звезда, а рядом другая, третья. Как далеки от меня люди, глядящие на звезды, как далеки светила.
Я вижу в них души ангелов, как учила меня старая няня — это дорого! и <не дописано>Почему я до сих пор не собрался описать речку Вексу? Мне кажется, потому, что она меня так обрадовала, что это было больше желания писать, я долго не мог просто догадаться, что об этом можно писать. Да, слава Богу, есть еще на свете для меня некоторые такие прекрасные вещи, о которых мне и в голову не приходит, что их можно описывать.
По примеру Горького.
Сегодня, оправляясь после болезни, я решил, если силы позволят, прогуляться до Черниговского скита, где теперь помещается колония инвалидов труда имени Каляева. Это ближайшее место для прогулки, но здоровый я никогда не хожу мимо колонии инвалидов, потому что — это жутко. Тихонечко переступая и набираясь воздуху, я шел по грязной дороге и был уже близок к конечному пункту своей прогулки, как вдруг увидал, что головой в дорожную грязь и ногами в боковую канаву лежит человек, возле него стоят две деревенские девушки, одна говорит:
— Дяденька, дяденька, встань, ведь ты замерзнешь!
Мертвец не шевелился.
Другая девушка взяла свою подругу за руку и потащила:
— Пойдем, пойдем, намедни я на этом же самом месте шевельнула такого же, а он как поднимется, как пошел на меня матюком.
Я подошел к человеку в грязи. Сразу бросилось, что человек жив, и самое главное, мелькнуло по всему обличию обморочного, что он из колонии, и вместе с тем явилось в душе недружелюбное чувство: очень уж часто мы тут этих калек, немых, глухих, хромых, слепых видим пьяными, и все бываем этим оскорблены, кто верует в старого Бога — за Черниговский скит, кому дорога революция — за имя Каляева. Не секрет, что сам начальник милиции признает себя бессильным в борьбе с бесчинством этих убогих. Я не чувствовал никакого сострадания к человеку в грязи, но какой-то прохожий, не останавливаясь, сказал мне:
— Верно, припадочный!
И пошел дальше. Я растерялся. Рядом с неприязненным чувством, воспитанным общим поведением убогих, вдруг вспомнился почему-то Максим Горький с его «человеком», представилось, что не я, а Горький увидал человека в грязи и что он тут ловко, просто как-то помог бы ему и не оставил, нет, ни за что бы не оставил его валяться в грязи.
Кроме отвращения к этому полумертвецу, в душе у меня ничего не было, но прекрасный образ Максима Горького связал меня совершенно, и рядом с ним явился образ Каляева, создавшего себе из революции Голгофу. Раздумывая так, я все-таки подавался понемногу вперед, потому что мне было тоже очень неприятно действовать не по внутреннему побуждению, а только из уважения к Горькому и Каляеву. Я услышал сзади себя грохот экипажа, оглянулся. Ехал извозчик с простым седоком. Извозчик взглянул на человека в грязи и не остановился. Я остановил извозчика.
— Надо подобрать этого человека, — сказал я.
— Вот еще, — ответил извозчик, — я по делу еду, товарищ.
И уехал.
Я подождал немного. Проехали мужики с возами, постояли, покачали головами и побежали догонять возы.
Все двигались по шоссе куда-то по делу, и до человека в грязи им «не было дела». Значит, надо было обратиться туда, где помощь человеку считалась бы делом. Я пошел до колонии, разыскал жилище сторожа и сказал ему о несчастном в грязи. Сторож не поднялся даже с лавки.
— Это дело милиции, — сказал он.
— Тут нет милиции.
— Для милиции есть телефон.
Выходило, что человеческими делами заведует как-то сам телефон. И вот тут наконец-то я забыл про Горького и Каляева, что-то шевельнулось во мне самом. Я подошел к сторожу, схватил его за шиворот и сказал:
— Негодяй, иди к телефону.
Сторож вдруг весь переменился:
— Сию минуту, товарищ, — сказал он и побежал к телефону.
Я возвращался, исполнив весь круг гражданских обязанностей, который складывался в такую простую формулу: ради спасения одного гражданина нужно взять за шиворот другого, потрясти.