Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Правда истории может, конечно, не нравиться — Пришвину она и не нравится, — но не признавать очевидное и с ним не считаться он не может («В наше время правительство обладает теми кадрами, которых не было при царе: фанатически преданной ему молодежи. Вот почему троцкизм, воронизм, перевальцы должны сойти на нет: это прежние либералы»). Кроме конъюнктурных соображений для выхода из «Перевала», которые, безусловно, нельзя сбрасывать со счетов, Пришвин понимает, что не здесь проходит русло современной культуры, что кончилось время объединений свободных, творческих личностей и воцарилась масса, победило единое сознание, а личность вынуждена скрыться под маской, и если действовать, то невидимо, тайно («для нашего искусства наступает пещерное время, и нам самим теперь загодя надо подготовить пещерку»).

Укорененный в культуре, для которой понятие личности — незаменимой, неповторимой, творческой и пр. — было фундаментальным, Пришвин теперь живет и работает в рамках культуры, рассматривающей личность как частный случай, который можно и нужно использовать в интересах государства… Он

готов многое понять в этой жизни и принять как неизбежность, но в главном он не отступает: для него крайне важно сохранить традицию, преемственность в современном мире, теряющем культурную память («Правда, как-то после краха всей христианской культуры стало бессмысленно жить. И вот эта необходимость… привести жизнь современную к относительной ясности и прочности является единственным смыслом нашего мрачного жестокого существования»). Всеми силами он пытается отстоять собственную личность и свое слово от поглощения временем. Каждое его произведение, и в первую очередь дневник, — это испытание на способность сохранить внутреннюю свободу. Ежедневно своей жизнью и творчеством, без всякого пафоса и геройства Пришвин утверждает реальность существования личности в чуждом, враждебном окружении («Я тоже за массы и я тоже против белизны европейского героя, но меня задевает и рвет на части, когда наивный человек… искренно с чистым сердцем минует все личное и говорит: личность — обществу. Минует трагедию, историю, Архимеда, Шекспира, Христа…»).

В дневнике 1930–1931 гг. Пришвин впервые определяет сложившееся государство как машину подавления («если дать… волю государству, оно вернет нас непременно к состоянию пчел или муравьев, т. е. мы все будем работать в государственном конвейере, каждый в отдельности, ничего не понимая в целом»). Он видит, что происходит замещение всего, что только и может творить жизнь: иллюзия подменяет реальность, будущее вытесняет настоящее («замена качества причиной, творчества механизмом, личности единой множеством является следствием жизни, направленной в будущее»). Кроме того, Пришвин подчеркивает, что новая власть воспроизводит самое отсталое из всего, что было в дореволюционной России («коллектив государственный вполне соответствует строю русской деревни… мы, интеллигенты, воспитанные на европейских, гуманных идеях, так оторвались от деревенского коллектива, что не можем без отвращения и возмущения думать о государственной "принудиловке", а между тем, очень возможно, она органически выходит из жизни крестьянина»).

В эти же годы Пришвин, кажется, впервые дает оценку личности Сталина («Сталин, человек действительно стальной», «человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе»). Он понимает, что возвышение Сталина — результат развития революции, а не случайное стечение обстоятельств истории («личная диктатура должна завершить революцию неизбежно»). Может быть, потому Пришвин и принимает происходящее как данность, которую невозможно изменить, а сама личность Сталина не занимает его до такой степени, чтобы именно в ней искать причину происходящего («Сильнейшая центральная власть и несомненная мощь красной армии — вот все «ergo sum» коллектива советской России»). Перспектива развития государства, основанного на принуждении, подавлении, уничтожении всего живого («Наш коммунизм есть неприкрашенный безобманный дух человеческо-отрицающей цивилизации (машинной)»), для Пришвина совершенно очевидна, так же как и основные составляющие жизни, сложившейся в результате революции («Занялся бы поэзией управления государством (вероятно, разлагается на утопизм, авантюризм и халтуру)».

В течение послереволюционных лет юношеское романтическое понимание революции как творческого преображения жизни, вероятно, в той или иной степени присущее большей части поколения писателя, им, безусловно, изживается, но нельзя сказать, что это происходит легко. Пришвин не перестает раздумывать об истоках и неизбежности революции в России («есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?»); он признает цивилизующее значение революции, ее активизирующее начало, и считает это необходимым для страны («Я не контрреволюционер, напротив, я охраняю революцию от… опасностей ее окостенения»). Революция в его сознании то вновь приобретает романтический ореол («эти явно пустые слова, прикасаясь к интимно-вечному человечества, имеют какое-то свое действие… являясь как зло, она, в конце концов, творит добро… присоединяет к творчеству жизни самое зло»), то обнажает свою губительную сущность — надежды и иллюзии, связанные с идеей революции, иссякают, как только начинается их воплощение: полная сложностей и противоречий реальная жизнь выталкивает идеально-прекрасную утопию («Маленькая правда… заделывает промахи больших отвлеченных проектов творческой мысли… И часто бывает, что большая правда вступает с маленькой в смертельный бой, называя ее презрительно «мещанством», а маленькая в борьбе с большой все более и более зарываясь в землю, мстит за себя нищетой людей, голодом и злобой»). Такова, по Пришвину, перспектива развития утвердившейся в послереволюционной России оппозиции: «утопия — реальная жизнь».

Это парадоксальное столкновение рационального и иррационального, внешнего и внутреннего, жизни и смысла, трагичность которого заключалась в принципиальной невозможности необходимого, спасительного компромисса, Пришвин находит в глубине русской истории («Вероятно, так было и в эпоху Никона: исправление богослужебных книг было вполне разумно, но в то же время под предлогом общего лика разумности

происходила подмена внутреннего существа»).

Если в конце двадцатых Пришвин противопоставляет новой идеологии силу жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить, то теперь он отмечает углубление кризиса и (вслед за Замятиным) обнаруживает неразрывную связь экономики с интимной жизнью («скоро выйдет наружу явным для всех… направление революционного внимания к самому истоку собственности, в область пола и эроса. И это произошло как-то без всякого идейного принуждения, прямо вышло следствием раскулачивания и обобществления»).

Мир существует как некое целое, разрушение не может быть частичным — репрессивная культура проникает в существо жизни, в самый ее центр, в ядро, уничтожая творчество жизни в его абсолютном значении, доводя оппозицию природы и культуры до абсурда («Ритм жизни (радость зачатия будущего и др.) сохранился теперь только в природе: ведь грач чувствует же себя, как грач, и корова знает, что она корова, а человек нет, он расчленен, и человек-кулак или человек-пролетарий разные существа»).

Кризис фундаментальных основ жизни не исчерпывается областью «пол-эрос», но пронизывает и другие сферы жизни («наша революция… добралась до разрушения интимнейших ценностей человеческой жизни — детства, как оно сложилось в нашем понимании за десятки тысяч лет существования человеческого рода, брачных отношений, материнства», «сестер милосердия наставляют классовых врагов лечить во вторую очередь, а маленьких детей — ненавидеть родителей и предавать их, как классовых врагов»). Для писателя очевидна обреченность жизни, отрицающей жизнь («в социализме Эрос обрывается, и отсюда все бедствия»).

В дневнике возникает один из портретов современника, «героя нашего времени» — психологический тип, востребованный новой культурой («кляузники… вместе с социальными проходимцами, самолюбивыми недоучками, свое нравственное и умственное убожество прикрывающие классовым флером… сколько идиотов создано из самых лучших людей и в умственном, и нравственном отношении»).

Пришвин отмечает в дневнике жестокость власти («Едва ли когда-нибудь доходили политики до такого цинизма… отдав приказы об уничтожении колоколов… когда колокола будут разбиты… негодовать на тех, кто их разбивал», «Страшнейшая чистка… (наган на стол и мужикам: «Колхоз или Нарым»)», понимает состояние людей («перемученные люди»), переживает крушение надежды на улучшение жизни, которое в конце 20-х годов казалось ему возможным, и на фоне бесконечного падения качества жизни не может не видеть парадоксального укрепления идеологии («мы живем все хуже и хуже, революционные лозунги и понятия все больше и больше густеют в своем содержании»).

Слово как первопричина действия и речь как способ коммуникации обесцениваются («пустые слова»). Пришвин чувствует ангажированность советской речи («Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят). Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами»), и вновь, как уже не однажды в послереволюционные годы, отмечает девальвацию слова, его цинично-целевое использование («У них все обстоит так, чтобы слово о добре использовать во зло»). В народе статья Сталина «Головокружение от успехов» вызывает обсуждение («Манифест вызвал бурю радости у мужиков… интеллигенция расценила его, как искусственный прием, сдерживающий прорыв гнилого нарыва»), но власть держащие знают, что на самом деле оно не означает ничего…

Оппозиция «слово-дело» в 1930 году достигла максимального напряжения. Осуществление идей, которые в течение века вызревали в обществе, было одновременно их профанацией; новая жизнь (дело) спародировала все: либерализм, гуманизм, христианство, свободу, творчество и саму идею как таковую. Все эти слова в новой жизни требовали переосмысления, в настоящем же пропасть между словом и делом бесконечно углублялась, поглощая смысл жизни («"я", которое все расходится в действии»). Обманчивость, лживость официальной речи становится обыденной и ведет к углублению кризиса человека («Пока еще все миросозерцания запрещены, кроме казенного, настанет время, когда над этим будут просто смеяться. Каждый будет вполне удовлетворен своим делом и отдыхом. Вот почему и был разбит большой колокол: он ведь представлял собой, своими краями, круг горизонта»). И понимая все, Пришвин своим делом — писательством пытается переломить интенцию разрушения слова, превращая свои произведения в оазисы, где слово полно смысла («мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах»).

А между тем, на деле развертывается коллективизация, результаты которой Пришвин изо дня в день наблюдает вокруг себя и которую понимает как уничтожение всего живого, творческого, лучшего, что когда-либо существовало в деревне («деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно проходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безвыходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И вот это идеализировали и поэтизировали! Теперь кулак потерял всякий смысл, зато вся остальная деревня ринулась по легкому пути, сбрасывая с себя все старое, и плохое и хорошее»; «Долго не понимал значения ожесточенной травли "кулаков" и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»).

Поделиться с друзьями: