Дневники Льва Толстого
Шрифт:
К сожалению, чаще всего понимают достоинства верности, особенно для дела обеспечения, но не понимают зависимость верности от привязанности. Призывая к верности, священник, молодой, с узко поставленными глазами, хорошим голосом и пением, ровной речью, говорит: «Надо направить свои стопы в храм». Скорее покой и согласие, рай. Беззащитный, зависимый, послушный работник, терпеливый, красивый, привязан к красоте верности, но он не знает другой захваченности кроме как ею, и обычно ради обеспечения, которое она дает. Попытки этого рая поддержать себя изнутри замыкают его в тюрьме.
Возвратимся к вопросу, что нас захватывает больше чем есть, жевать, не только пищу, не обязательно вкусное, но поглощать массу мира. Еда приземляет, как деньги, как дети и семья, иначе я улетучусь. Мне станет странно, я потеряюсь. Я привык находиться в еде, деньгах и бытовых обязанностях. Я привык к этому устройству мира, которое я критикую, и к своему телу. Пора давно отвыкать. Очертания мира пройдут и иначе, круче, с другой скоростью,
Поэтому надо радоваться болезни. В ней физикохимия тела показывает себя. То, что плавно шло в автомате, сбивается, сбивает сначала соседние части на то, чтобы оказаться механизмом, потом и те, которые охранены обычно взаимопомощью от сбоев. Я должен помочь ей <болезни> как могу если могу. Часто не могу, потому что я сам привесок к этой физикохимии и теряюсь, иду к врачу, т. е. подаю свое тело уже как машину. Врач мало может, он отрезает, заменяет, упрощает и выдает тебе уже машину, не автомат, обратно в режиме, приспособленном к твоему новому смирению, согласию управлять машиной. Но физикохимия исходно не мной была налажена, я в ней, ее автоматом, сбылся, поскольку был подхвачен движением родовой жизни, и эта жизнь прорывается сама себе через меня, как знает и умеет, целью имея вовсе не поддержание механики, а именно только свою полноту.
Пока я это думаю и говорю, суета больного антропоида успокаивается в движении руки по бумаге и в речи. Эта суета странно служит жизни, только не ошибемся, опять же не моей, а другой, которая рвется к своей цели. Я тут ее врач, сначала избавляющий ее от меня, обузы. Надо различать этих нас двух, и любой строгости различения тут будет мало. Каким чудом движение руки по бумаге, или изобретателя по схемам, должно служить цели жизни, я не знаю, дальше упрямства в сохранении странности другого я здесь пойти наверное далеко не могу. Я могу позаботиться о том, чтобы движение руки по бумаге не забыло о своем странном начале, чесотке антропоида и сбое физикохимии. Где это начало, там еще не конец. Цель еще как-то говорит о себе, она одна собственно и говорит. Она ищет, и она, опять же, не поддержание механизмов, в разложении на которые автомата я виноват. В болезни цель особенно дает знать о себе. Вообще неясно, была ли бы жизнь без боли. Кант заметил, что тело избавляется от боли только в смерти, и хрип умирающего это облегченное распускание, снятие боли. Косность, с которой можно справиться только через боль, входит в игру для широты размаха. В конце концов ей будет отдано всё по согласию. Причиной для согласия, может быть, будет уход с поста, решение об этом будет принято тем, кто так или иначе не появляется и не зависит от черт на бумаге. Он может, попрощавшись, снять сторожа и, решив сложить тело, растаять в невидимом, неметрическом.
Он высшая инстанция жизни. Как он, прадревний, оказался начальником жизни, молодого, эона. На правах судьи и сторожа. Он мудрость молодого, делает его не слепым. Как старик сумел угадать молодого, призвать его к подчинению. Старый и молодой сходятся во вкусе к настоящему.
Мы начнем с дневников шестидесятилетнего Толстого. Они настраивают на строгость размахом, силой. В присутствии Толстого уже трудно отступить, оно поддерживает сейчас как живая спина. Там работает упрямая воля, пробивающаяся к одному, невидимому, с уникальной зоркостью. Она работает как среди слепых, один из которых сам Толстой. Он копает уже там, имея сорокалетний опыт, где о мнении других и впечатлении на них давно не думают.
Помню то доброе чувство, по к[оторому] я не боялся, что меня осудят за ошибки. Я знал, что больше доброго, чем злого, что от сердца доброго исходят слова добрые, и потому не боялся зла и не боялся осуждения и теперь в хорошие минуты не боюсь. Если бы это было, то это б[ыло] бы высшее благо — юродство (12.2.1889 // ПСС, т. 50) [12] .
Эта небоязнь подставиться часть общего отказа от обеспечения, «жизнь христ[ианская] в полном отречении от собственности, безопасности» (30.3.1889), и шире, от я вообще.
12
Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений: В 90 т. Юбилейное издание (1828–1928). Серия 2: Дневники. Под общ. ред. В. Г. Черткова. М.; Л.: Гос. изд-во, 1928–1964; Т. 46–58. <В дальнейшем ссылки на это издание будут даны после цитат в круглых скобках с указанием последовательно тома, а затем страницы, либо только тома>.
Здесь не аристократ, который обеспечен, а опять же зоркость видения, к чему ведет обеспечение. «Зачем живут все эти люди? Смерть, равно как и на мне часто» (23.5.1889; там же).
Люди, не воскресшие к жизни, заняты всегда и всё только приготовлениями к жизни, а жизни нет. Заняты едой, сном, ученьем, отдыхом, продолжением рода, воспитаньем. Одного нет — жизни, роста своей жизни […] Вся плотская жизнь организма
с ее пищей, ростом, продолжением рода есть по отношению истинной жизни (растущей) только разрушительный процесс (30:5.1889).Пишущий дневник приставлен к делу, которое по любым меркам другое чем забота о своем таланте и славе. Он тянет лямку сам, не ища помощи у других и у себя самого как знаменитого писателя. Он как один в штольне, как поставленный всю проходку сделать сам. В дневниках не то что великий русский писатель еще имел свойство вести записи о своей жизни и работе, а была неведомая инстанция, в нее мы должны еще вглядеться, перед которой стояла в первом лице русская литература. Когда тридцатилетний Толстой записывает о себе «я вырос большой», говорится с удовольствием, потому что иметь дело с крупным интереснее, чем с мелким. И явно больше того, при мелком не было бы этого смотрителя, этого дневника, или смотритель мелким занимался бы не так. Хотя дело у него было бы то же. Художнику этот делатель не позволит ничего, чего не одобрит. Но он ему разве что-то запретит? И не позволит и не запретит. И не предпишет, не продиктует. Но одновременно направит. Из этих отношений между художником и пишущим дневник мы пока определенно знаем только одно, что пишущий дневник даже подтолкнет художника выступить на свету, показать, прочесть перед людьми сработанную вещь, а сам пишущий дневник никогда не выступит на свет. Тело с речью пишущий дневник тоже подтолкнет, поощрит поступить, двигаться, терпеть, но сам с собой ничего не делает, остается тридцать и пятьдесят лет тот же самый, неподвижный, нетерпеливый, нетерпящий.
«Я вырос большой», замечает и говорит с удовольствием как о ребенке пишущий дневник, чего сам о себе большой писатель не скажет. Пишущий дневник тоже занят ростом, ростом жизни, и был бы занят ростом и в том случае, если бы не вырос в большого писателя. Росту жизни, он считает, рост тела скорее вредит чем помогает. Вредит почти что или безразличен для роста жизни и рост писателя, пишущий дневник может запретить телу много есть и писать большие художественные вещи, ради роста жизни. Рост жизни происходит поэтому не попутно с делами тела и человека среди людей, а часто поперек им и против них. Так? Или сказать, что жизнь прорастает через всё, через тело и через писательство, и за этим смотрит как смотритель, теоретик, пишущий дневник? Он как смотритель, теоретик жизни встает в отношение к другим учителям, к философии, религии.
Любовь у Толстого частое, и в разговорах о нем часто единственное остающееся, но не единственное у него имя закона роста жизни. Он записывает о Прокофии Власовиче Власове, крестьянине деревни Ясная Поляна, который участвовал в беседе Толстого 1886 года с французским писателем Полем Дерулэдом, о чем в статье Толстого «Христианство и патриотизм», гл. IX:
Еще поразила меня, не помню всё, деликатность Прокоф[ия], подумал: ум, дарованья даны не всякому и неравномерно, но понимание чувств людей, улыбки, нахмуренья дано всем, и малоумным, и детям, больше чем другим (7.7.1889).
Все дары духовные, как то: рассудок, таланты, грация — распределены между людьми неравномерно и могут быть и не быть. Одно всем равно и присутствует одинаково у всех — и у глупых и у детей еще больше, чем у умных и старых: это деликатность, внимание, ласка, именно то, что одно нужно для единения людей (Записная книжка № 2, 8.7.1889).
Талант так же привлекателен как здоровье, бездарность так же непривлекательна как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление уродства и болезни, если жизнь хочет по-настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя для своего роста и болезнь и уродство, точно так же и бездарность и духовную нищету, должна уметь, и пишущий дневник требует это, учит этому.
Ты страдаешь. Это от того, что ты заснул и забыл, в чем жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез] [рост] сущности. И то, что ты называешь страдан[ием], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к[оторые] вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.
Радуясь лишеньям
……… униженьям
……… враждебности (Записная книжка № 2,16.7.1889).
Для соблюдения же чистоты тебе нужны {!} лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность {!} к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т. д.). И потому то, что ты называешь страданиями, то, на что ты жалуешься, чем тревожишься, о чем горюешь, чего боишься, всё это ничто иное, как или лишения и боли, или худая слава, оскорбления, унижения, или враждебность к тебе людей; а то и другое и третье необходимо тебе […] Нельзя ответить, будет ли возмездие на том свете или нет? […] Вроде того, как если бы люди ленивые, голодая от праздности, спрашивали бы, будет ли им награда на том свете […] …работа, дающая хлеб, есть необходимое условие животной жизни. Точно так же надо понять, что перенесение лишений, унижений и враждебности есть необходимое условие жизни духовной (17.7.1889).