Дни моей жизни
Шрифт:
У нас в Доме Искусств на кухне около 15 человек прислуги — и ни одного вора, ни одной воровки! Поразительно. Я слежу за ними пристально — и восхищаюсь, как они идиллически честны! Это аристократия нашего простонародия. Если Россия в такие годы могла дать столько честных, милых, кротких людей — Россия не погибла. Или взять хотя бы нашу Женю, милую нашу служанку, которая отдает нашей семье всю себя! Но где найти 15 честных интеллигентных людей? Я еще не видел в эту эпоху ни одного.
Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это — уже старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь это произведение древней культуры, — что Китти, Облонский, Левин и Ал. Ал. Каренин так же древни, как, напр., Посошков или князь Курбский. Теперь — в эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, милиционерш, кондукторш, — те формы ревности, любви, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся допотопными…
Придумал сюжет продолжения своего «Крокодила». Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми.
Октябрь. Только что вернувшись из Москвы, Горький разбирал бумаги на столе и нашел телеграмму:
«Максиму Горькому. Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег».
Подписано именем, Горькому неизвестным.
Нужно возможно скорее найти себе тему. В сотый раз я берусь писать о Блоке — и падаю под неудачей. «Блок» требует уединенной души. «Анну Ахматову и Маяковского»{10} я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг.
Замятин беседовал с Уэльсом о социализме. Уэльс был против общей собственности, Горький защищал ее. — А зубные щетки у вас тоже будут общие? — спросил Уэльс.
Когда я только что «возник» в Петербурге, я был очень молод. Моя молодость скоро всем надоела. «Чуковский скоро празднует 25-летие своего 17-летия», — говорил Куприн.
3 октября. Третьего дня был у Горького. — Почему вы разлюбил! «Всемирную Литературу»? — спросил я. — Теперь вы любите Дом Ученых? — Очень просто! — ведь из Дома Ученых никто не посылал на меня доносов, а из «Всемирной Литературы» я сам видел 4 доноса в Москве, в Кремле (у Каменева). В одном даны характеристики всех сотрудников «Всемирной Литературы» — передано все, что говорит Алексеев, Волынский и т. д. Один только Амфитеатров представлен в мягком, деликатном виде. — Намек на то, что Амфитеатров и есть доносчик. — Другой донос — касается денежных сумм. Все это мерзко. Не потому, что касается меня, я вовсе не претендую на чью-нибудь любовь, как-то никогда это не занимало меня. Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить, — и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя. — Я сидел ошеломленный.
Сейчас Горький поссорился с властью и поставил Москве ряд условий. Если эти условия будут не приняты, Горький, по его слонам, уйдет от всего: от Гржебина, от «Всемирной Литературы», от Дома Искусств и проч.
19 ноября. Встретил на Невском Амфитеатрова: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федоровна и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфитеатрова ненависть к Горькому.
23 ноября. Утром при светлячке пишу. Только что кончил «Муравьева и Некрасова»{11} и снова берусь за Блока. Но как-то потерял аппетит. «Стихи о Прекрасной Даме», столь чаровавшие меня в юности, словно умерли для меня. Читаю — одни слова! На шестое декабря я назначил снова свою лекцию об Муравьеве и Некрасове. — Не знаю, будет ли сбор. Сейчас побегу хлопотать. Мурочке 9 месяцев, она делает невообразимые гримасы. Когда я беру ее на руки, она первым долгом берет меня за усы, потому что усы — мой главный отличительный признак от всех окружающих ее безусых.
Третьего дня в Доме Искусств обнаружилась кража: кто-то поднял чехлы у диванов и срезал ножом дорогую обивку — теперь это сотни тысяч: прислуга Дома Искусств и все обитатели разделились по этому поводу на две партии. Одни утверждают, что обивку похитил поэт Мандельштам, а другие что это дело рук поэта Рюрика Ивнева, которому мы дали приют на неделю. Хороши же у поэтов репутации!
25 ноября. Вчера Блок на заседании у Тихонова («Всемирная Литература») подошел ко мне и словоохотливо рассказал, что он был у художника Браза и что там был немецкий писатель Голичер, который приехал изучать советский быт. Голичер говорил: — Не желайте лучшего, теперь всякий другой строй будет хуже большевистского. (Очевидно, для Блока эти слова очень значительны.) — «И вы согласились с ним?» — «Не с ним, а с тоном его голоса. Он говорил газетные, затасканные вещи, но тон был очень глубокий»{12}. Заговорили о Горьком. «Горький притворяется, что он решил все вопросы и что он не верит в Бога… Есть в нем что-то поэтическое, затаенное».
1 декабря. Сегодня похерил все, что писал о Блоке, и начал по-другому.
Вчера витиеватый
Левинсон на заседании «Всемирной Литературы» сказал Блоку: «Чуковский похож на какого-то диккенсовского героя». Это удивило меня своей меткостью. Я действительно чувствую себя каким-то смешным, жалким, очень милым и забавно-живописным. Даже то, как висят на мне брюки, делает меня диккенсовским героем. Но никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество, каторга — и ничего! Живу, смеюсь, бегаю — диккенсовский герой, и да поможет мне диккенсовский Бог, тот великий Юморист, который сидит на диккенсовском небе…5 декабря. Все дни был болен своей старой гнусностью: бессонницей. Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению, Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в Доме Искусств, где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился. Прибыл он с женою Брика, Лилли Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и не путано. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915-го. Никогда не мог я подумать, чтобы такой человек, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный человек: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными. Прибыли они в Дом Искусств — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленую. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно-прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве Дворец Искусства называют Дворец Паскудства, что Дом Печати зовется там Дом Скучати, что Шкловский в Доме Скучати схватился с Керженцевым (который доказывал, будто творчество Луначарского мелкобуржуазно) и сказал: «Луначарский потому не пролетарский писатель, что он плохой писатель». Луначарский присутствовал. «Луначарский говорил как Бог, отлично говорил… Но про Володю (Маяковского) сказал: жаль, но Маяковский под влиянием Брика и Шкловского», — вмешалась Лиля Юрьевна. Мы пообедали вчетвером: Маяковский, Лиля, Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб! — потчевал Маяковский. — Все равно, если вы не съедите, съест Осип Мандельштам». Доброта Лили: она привезла разным здешним голодающим целый чемоданчик манных круп: кому фунт, кому два. Для полуидиотки Гартевельд (которую даже я не могу выносить больше часу) — привезла папирос, печений, масла. У нас (у членов Дома Искусств) было заседание — скучное, я сбежал, — а потом началась Ходынка: пёрла публика на Маяковского. Я пошел к нему опять — мы пили чай — и говорили о Лурье. Я рассказал, как милая, талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без дров, без пайков, сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил себе по-комиссарски.
— Сволочь, — говорит Маяковский. — Тоже… всякое Лурье лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет! Как-то мы сидели вместе, заговорили о Блоке, о цыганах, он и говорит: едем (туда-то), там цыгане, они нам все сыграют, все споют… я ведь комиссар музыкального отдела.
А я говорю: «Это все равно, что с околоточным в публичный дом».
Потом Ходынка. Дм. Цензор, Замятин, Зин. Венгерова, Серафима Павловна Ремизова, Гумилев, Жоржик Иванов, Киселева, Конухес, Альтман, Викт. Ховин, Гребенщиков, Пунин, Мандельштам, художник Лебедев и проч., и проч., и проч. Очень трогательный и забавный угол составили дети: ученики Тенишевского училища. Впереди всех Дрейден — в очках — маленькая мартышка. Боже, как они аплодировали. Маяковский вышел — очень молодой (на вид 24 года), плечи ненормально широки, развязный, но не слишком. Я сказал ему со своего места: сядьте за стол. Он ответил тихо: вы с ума сошли. Очень не удалась ему вступительная речь: вас собралось так много оттого, что вы думали, что 150 000 000 — это рубли. Нет, это не рубли. Я дал в Государственное издательство эту вещь. А потом стал требовать назад — стали говорить: Маяковский требует 150 000 000 и т. д.
Потом начались стихи — об Иване. Патетическую часть прослушали скучая, но когда началась ёрническая вторая часть о Чикаго — публика пришла в умиление. Я заметил, что всех радуют те места, где Маяковский пользуется интонациями разговорной речи нашей эпохи, 1920 г.: это кажется и ново, и свежо, и дерзко:
— Аделину Патти знаете? Тоже тут.
— И никаких гвоздей.
Должно быть, когда Крылов или Грибоедов воспроизводили естественные интонации своей эпохи — это производило такой же эффект. Третья часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие. Конухес только плечами пожимал: «Это идиотство!» Многие говорили мне: «Теперь мы видим, как верна ваша статья о Маяковском!»{13} Угол с тенишевцами бесновался. Не забуду черненького, маленького Познера, который отшибал свои детские ладошки. Я сказал Маяковскому: — Прочтите еще стихи. — Ничего, что революционные? — спросил он, и публика рассмеялась. Он читал и читал — я заметил, что публика лучше откликается на его юмор, чем на его пафос. А потом тенишевцы, предводимые Лидой, ворвались к нему в комнату — и потребовали «Облако в штанах». Он прочитал им «Лошадь». Замятина я познакомил с Маяковским. Потом большая компания осталась пить с Маяковским чай, но я ушел с детьми домой — спать. Замятин познакомил с ним свою стервозу-жену — и последнее, что я видел, был доктор Манухин, который говорил: — Какая чепуха! Какая наглая бездарность!