До последнего мига (сборник)
Шрифт:
Старался Каретников не глядеть в зеркало, отвернуться от него, отковылять куда-нибудь в сторону, в тёмный угол, а не мог, зеркало тянуло к себе, манило, было сокрыто в этой тяге что-то колдовское – хочешь оторваться, а не можешь.
Зубы чистые, крепкие, крупные, такими только мясо рвать, давить, перетирать, мять, плющить волокна… Что ещё можно делать зубами? Каретников сделал усилие над собой, усмехнулся.
До войны у него был один приятель, художник – немножечко не в себе, левый – под футуристов работал, под кубистов, под «бубновых валетов», он то Фалька из себя изображал, то Кандинского, то Малевича, то Бурлюка, то Шагала; увлёкшись графикой, начал подражать Маяковскому, хотя это и считалось немодным, – в общем, это был обычный молодой творец, который ещё не отыскал себя, а находился, так сказать, в пути. Как-то летом, в июне сорокового года, этот художник собрался на этюды в деревню. Запасся красками, кистями, набил холстами
Был он человеком хотя и молодым, но полнеющим, поэтому пытался держать себя в форме, по утрам бегал по асфальтовым дорожкам в сатиновых шароварах, делал зарядку. Причём иногда делал силовую зарядку с хирургическим бинтом – длинной резиновой лентой, будто бы сдёрнутой с рогульки некой гигантской рогатки: складывал эту резину вчетверо и, взявшись за концы руками, с силой разводил в стороны, потом подсовывал её под ноги и делал резкие движения вверх, будто в стремительном броске вздергивал к потолку гирю, – в общем, когда он работал с бинтом, было довольно занятно смотреть на него. В деревне художник ввёл в зарядку новое упражнение – просовывал резину в тяжёлую литую ручку амбарной двери, отступал назад метра на три, натягивал резину и начинал метелить руками, с силой отводя бинт назад, – тренировал бицепсы или – что там ещё из мышц рук есть? – трицепсы.
На шестой день во время зарядки ручка вдруг оторвалась от двери и, подстёгнутая резиной, с маху ударила молодого физкультурника по лицу. Четырёх зубов – двух верхних, двух нижних – как не бывало. Губы – в клочья. Интеллигентная внешность молодого художника была напрочь испорчена. Да вдобавок ко всему шепелявость появилась «Пош-лушайте, шеньор, не обешшудьте, шкажите, который чаш?..» Девчонки прыскали в кулаки и отворачивались от бедного парня. Чтобы хоть как-то поправить дело, физкультурник-неудачник вставил себе металлические зубы. Получился этакий битый-перебитый бедолага боксёр с хулиганской внешностью. В магазинах тётки от него шарахались – боялись, что залезет в карман, заказы на этюды и на оформление книг в издательствах стало получать всё труднее и труднее – печальный парадокс, а во всём были виноваты зубы.
Каретников провёл пальцем по срезу зубов, считая их один за другим, поёжился от мысли, что зубы тоже, как и рёбра, могло пересчитать осколком, либо пуля влипла б в рот, либо какой-нибудь ненормальный фриц двинул бы прикладом по челюстям – и тогда всё… Вздохнув, поплёлся в палату, стыдясь самого себя, своей незнакомой постаревшей внешности, вялой кожи, морщин, пустых, будто вымороженных, глаз – неужели в них даже лучика света, жизни не осталось?
Человек развивается неравномерно, так было всегда. Поднимается до какой-то определённой ступеньки, задерживает на ней свой рост, накапливает силы для очередного рывка, потом следует рывок, новая ступенька – и-и-и… новый застой, связанный с накоплением сил. Так и с выздоровлением. Начав один раз ходить и почувствовав себя более-менее сносно – хотя и были ухудшения, – Каретников уже не скатывался вниз, в болезненное, полное пламени, чьих-то криков и ночного мрака забытье, провалы остались позади, он двинулся вверх, на поправку.
Вскоре выкарабкался и во двор – выпустили немного дохнуть свежего воздуха. День был сизым, угрюмым – настоящий северный день. Снаряды не рвались: то ли затор с доставкой у гитлеровцев случился, то ли выходной они себе устроили – в общем, было тихо. Тихо – и то радость. Люди оживились.
Мимо госпитальных ворот брели худые, с медленными и неточными, будто во сне, движениями люди. С запавшими глазами, прозрачнокожие, с синевой в подскульях и висках, тяжело одетые, люди шли к Неве, чтобы взять немного воды, люди двигались от Невы, несли чайники, тащили за собой санки, на которых стояли кастрюльки, крышки кастрюлек и чайников были привязаны пеньковыми либо старыми шёлковыми бечёвками к ручкам и скобам-ушкам; потеряешь крышку – худо, половину воды домой не привезёшь. А на Неве у проруби, пробитой под носом вмерзшего в лёд миноносца, длинная, продуваемая насквозь всеми ветрами очередь. Люди стояли, плотно прижавшись друг к другу и друг друга поддерживая, терпели холод и ветер и ждали, когда можно будет стать на колени перед серым, обметанным скользким ледком прораном, в котором плескалась дымная желанная вода. Каретников пробрёл несколько десятков метров от госпиталя к Неве и плохо, слабо себя почувствовал. Его качнуло в одну сторону, в другую, он хотел было закричать, позвать людей на помощь, но в нём возникло что-то мучительно-несогласное, он ощущал, именно ощущал душою, сердцем, всем немощным телом своим, а не понимал (мозг вообще здесь был ни при чём), что у этих людей сил ещё меньше, чем у него…
Прислонился к холодной боковине дома, стоящего в самом конце улицы, у Невы, сглотнул клейкую твёрдую слюну.
День очень скоро потерял свои серые краски, набряк
порохом, сделался тёмным, грозовым. Совсем низко над головой, на медленной скорости, практически видимый глазом, прогугнил тяжёлый снаряд, одолел Неву и шлёпнулся на той стороне, рядом с судостроительным заводом.Всё, кончилась тишина, у фрицев рабочее время подоспело, снаряды подвезли, сейчас начнут палить. Одолевая слабость, Каретников подумал, что очередь, выстроившаяся у лупки, при стрельбе должна рассосаться, втянуться в подвалы, щели и норы, но очередь, ко всему привыкшая, и не думала расходиться. Наоборот, к ней ещё пристроились люди с чайниками и кастрюлями – две высохшие, схожие с мумиями старухи и синеликий пацанёнок в драповой ушанке, испачканной на макушке чернилами. Старухи нахохлились, будто вороны, втянули головы в плечи, и, когда над домами прогундосил, творя неровный свой полёт, новый снаряд, одна из них проговорила глухо:
– Хоть бы в Неву, паразит, положил.
Каретников не понял: что же тут хорошего, если немцы снаряд в Неву положат – всю очередь тогда перебьёт, пошевелил губами несогласно – не права старуха-то, но старуха, наоборот, оказалась права, она очень доходчиво и логично объяснила своё желание:
– Лунка была б побольше, воды скорее набрали бы. Вот и рассуждай после этого о месте человека на войне, о том, что можно, а чего нельзя. Тем, кто живёт в тылу, мужество необходимо не меньшее, а, пожалуй, даже большее, чем тем, кто воюет на фронте. Безыскусная мысль старухи о снаряде – это вся её жизнь, помноженная на нынешний затенённый пороховой день, который, может быть, прожить не менее сложно и трудно, чем всю предыдущую жизнь: метки от него останутся и в сердце, и в мозгу, и новой сединой лягут на голову. Истина до слёз, до надрывного плача проста, понятие любому существу, способному хоть немного мыслить и страдать.
Каретников закрыл глаза и будто бы сам в ледяной проран ухнул – сделалось знобко и плохо, повело куда-то в сторону, ещё немного, и он свалится в снег. Сопротивляясь, Каретников притиснулся посильнее спиной к стенке, нащупал лопатками небольшой упор и застыл.
Очнулся он оттого, что его кто-то теребил за рукав. С трудом разлепил веки. Перед ним, качая головой и сузив глаз до того, что они превратились в щёлочки-уколы, сделались острыми, непрощающими, стоял Парфёнов.
– Ты чего это, парень? Околеть захотел? Ну даёшь! Hу и-и… Вот полундра полоумная! Мороз-то вон какой, – дядя Шура Парфёнов повёл головой в сторону, развязанные уши на его шапке вяло мотнулись, – оглянуться не успеешь, как в стекло обратишься. Пошли в госпиталь!
Сам не зная почему – то ли произвольно это получилось, то ли специально, – он, кажется, перестал себя контролировать, Каретников отрицательно помотал головой, и тогда Парфёнов, налившись краской, выкрикнул на всю улицу:
– Дур-рак!
Правильно сделал, что выкрикнул, Каретникова дураком обозвал. Этот выкрик привёл Каретникова в себя. Он разлепил губы:
– Я маму сейчас во сне видел.
У Парфёнова сморщился рот, от крыльев носа к уголкам губ протянулись ломкие горестные складки – он неожиданно понял, что Каретников – несмотря на то что командир, лейтенантские кубики у него в петлицах, пороху успел понюхать и ранен был – ещё самый настоящий мальчишка, не успевший отвыкнуть от школы, домашних забав и маминой титьки. Дядя Шура Парфёнов подсунулся Каретникову под мышку, обхватил за талию:
– Пошли.
Со стороны можно было подумать, что трезвый пьяного домой транспортирует, а Игорь Каретников висел на Парфёнове и плакал, чувствуя, как слёзы замерзают крохотными льдистыми бусинами на щеках: он знал, что мать тоже, немощная и постаревшая, стоит в подобных очередях за водой, молит, чтобы чужой снаряд подсобил, пробив лёд на реке, собирает топливо по щепке, разламывает топором стулья, табуретки, книжные полки, чтобы дать хоть немного пищи «буржуйке» и согреться. Каретникову было горько, больно и одиноко. А матери?
Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, – даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.
– Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь – всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, – голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, – чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, – трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, – к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, – он собирал на лбу протестующие морщины, – свет от этой бляшки мёртвый, чужой.