Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
Шрифт:
Замполит оказался настырен. Федор даже опешил и не знал, как выкрутиться. Хотелось и замполита не обидеть, и под диктовку не писать.
— Не имею права я к вам в партию вступать, — наконец, понизив голос, слукавил он. — В Бога я верую, а с верой мне, товарищ майор, в коммунисты нельзя.
— Можно, — тихо, почти шепотом возразил неумолимый Яков Ильич. — Ты своей верой не кичись. И на показ ее не выставляй. Не тот с Богом, товарищ Завьялов, который икону облобызать готов, а тот, кто живет по-божески. Я тебе вот наглядность приведу. В ткацком цеху у меня разные бабы работали. Одни в русскую церковь ходили, другие — в татарскую мечеть. Были и те, которые вроде сектантов, на дому чернокнижничали, шептались… Ответь мне, дорогой товарищ Завьялов, одному они Богу молились или разным?
Федор дернул плечами, к заковыристому вопросу был не готов.
— То-то и оно! — сдавил красный карандаш Яков Ильич. — Люди на земле
— Кем были?
— Язычниками. Богов раньше много напридумывали. Их и сейчас хватает… Так что ты, товарищ Завьялов, своего Бога при себе береги. Пусть твоя вера небесной совестью будет. А партийный билет — совесть мирская. По земле шагай с земной совестью. С той, которая у партии есть. А на небесах разворачивай совесть небесную. Сколько их, кто челом в церкви бьет, а за церковью живут нехристями… Ты в таких не верь и примеру их не поддавайся. — Яков Ильич мягко улыбнулся: — Я, может, и сам в душе без Бога шагу не ступлю. Но спины перед попом гнуть не стану. Совесть вышняя совести земной не помеха.
Федор недоверчиво разглядывал замполита: «Бороду бы ему да рясу — и вылитый поп. Только евангелие у него другое…» Замполит, в свою очередь, впрямую глядел на него. По-серьезному. Лишь мягкая складочка у губ выражала что-то заговорщицкое.
Яков Ильич и впрямь не криводушничал. Сын фабричного инженера и текстильщицы, он воспитывался в модности революционного безбожия. Но как-то раз, еще мальчишкой, заплутал в лесу, угодил в рамень и чуть не умер от страха. Обливаясь слезьми и охрипнув от ауканья, он метался из стороны в сторону. Но повсюду — только хвойные дебри. Вот уже ночь близится. Холодища — в одной рубашонке. Голод нутро выворачивает. Он взвыл, обхватил голову руками. Приготовился умирать… Тут и произойди с ним чудодействие. Закрыл глаза, а перед ним не темнота — лук со стрелою. Тетива натянулась — и стрела вырвалась. Он обомлел и, как лунатик, побрел в ту сторону, куда указала стрела. Всю дорогу он молвил: «Спаси, Господи! Спаси меня, Господи!» И вышел из темной чащи. Ни отцу, ни матери он того случая не описал, но в своего Бога пожизненно поверил.
— Икона да крест, Завьялов, не каждому надобны. Для кого-то и здесь креста хватает. — И Яков Ильич постучал себе толстым пальцем по лбу, под обрез шапки, на которой краснела пятиконечная звезда.
В душу Федора пришло смятение: то ли шутом прикидывается замполит и хитро ведет красную пропаганду, то ли истинно нашел он двух богов: одного на земле, а другого на небе — и смудрился приравнять их. Да какой же он шут, если Федор собственными глазами видел, как Яков Ильич, уцепясь за бревно разбитого плота, перебирался через Днепр, а выскочив из ледяной воды, заорал, как оглашенный: «Коммунисты, вперед!» — и, не оглядываясь назад — бежит за ним кто или не бежит, — бросился вперед с пистолетом в руке. Федор видел не раз, как солдаты без нажима писали заявление на прием в коммунисты. Вон и Вася Ломов, дубина, в школе-то, почитай, на одни «колы» учился, писать толком не умеет, по складам читает, ему бы только железо молотом плющить, а туда же — накорябал перед боем: «Если убьют, считайте меня партийцем…» И ведь крещен! Напутную материну иконку рядом с красноармейской книжкой носит…
Что-то во всем этом скрывалось необъяснимое, разноперое, чего и соединить-то, казалось, исключено. А по жизни соединялось! Стоит в родном Раменском сельсовет с красным флагом на длинном шесте, а напротив церковь с крестом над куполом. Друг другу вроде ненавистные, а стоят. Божья власть не всесильна оказалась, если новой верой столько народу перезаразилось. Но и большевики-то, видать, от Бога отреклись, да о нем помнят и, похоже, побаиваются… Динамиту им, что ли, не хватило, чтоб и Раменскую церковь снести? Да нет, нашлось бы динамиту. Духу, видать, недостало. Вот и стоят флаг и крест напротив. Флаг-то все норовит крест обоспорить, да не выходит. Бабы из города тайком от своих партийных мужиков везут в Раменское младенцев крестить. Даже ярый комсомолец Колька Дронов не унял своим «опиумом» родную сестрицу: она свое дитя — Колькиного племяша — руками раменского батюшки в купели окунула. Поначалу Колька от нее нос отворотил, а потом на примирение пошел; племяша-то любил, все на закрошках катал… Вон и замполит Бога поминает, и церкви, прежде заколоченные, в войну открыли, чтоб панихиды вести. Неужель сладили? Чего ж тогда флаг и крест меж собой воевали?
— Диктуйте, товарищ майор. Напишу заявление, — сказал Федор. — Эх, бесова душа! Похожу и в коммунистах.
Когда нужный текст лег на бумагу, Яков Ильич поднялся с чурбана, торжественно пожал Федору руку. Прогудел заемными газетными словами что-то про отважность бойцов и защиту Родины. Но почти на том же дыхании от торжественности увильнул и завершил все по-отечески:
— Наш разговор, Завьялов, про
себя держи. Ясненько? А то и я могу по тем местам прогуляться. По которым ты год назад хаживал.— Так точно, товарищ майор! — по-уставному ответил Федор.
Сумеречно и тихо под сенью леса, над временно обжитыми батальоном полянами. Вокруг стоянки выставлены посты, остальным — отдых. Усталость, словно сумерки, обволакивает дремотной тишиной. Зябко под открытым небом на снегу, но привычно зябко. Не люто. И усталость не та, чтоб с ног валила, — солдатски обыкновенная, походная, не после боя. Да и в желудке не пусто. А для души — муторный час. И вздох тяжелее и дольше, и затяжка табаком глубже. И что-то невысказанное гнетет, мучает; и нет этому объяснения.
Захар уже наломал сосновых веток, разостлал плащ-палатку — приготовил лежбище исполу с Федором.
— Договорился с замполитом-то? — спросил он.
— С ним-то договорился. Мне с чужим-то проще бывает столковаться, чем с самим собой, — задумчиво сказал Федор. Он сидел возле Захара на плащ-палатке, неловко поджав под себя ноги в валенках. — На меня и раньше такое находило. Все, бывало, кажется, чего-то самого главного в жизни недопойму. Будто сам себе не хозяин. Зарекался всякие заявления писать, а написал. Какой я, к лешему, коммунист?… Душой-то бы к вере надо тянуться, да и в ней у меня истинного понятия нету… Покойная бабушка Анна все меня к религии приучала. Говорила, Бог всем правит, все видит, всем свое воздаст. А объяснить Бога-то не могла… Дед Андрей тоже с крестом на шее жизнь прожил, даже Писание знал. А скитался грешником. В чем его вера? — я тоже не понял. — Федор помолчал, хмыкнул: — Помню, в детстве мы в жмурки играли. Завяжут тебе глаза, раскрутят, чтоб не понять, где в избе какой угол, а ты растопыришь руки и ловишь. Ведь знаешь, где-то рядом он, даже дыханье его чуешь, а руками хвать, да там пусто… Слышь, Захар, ты в Бога взаправду веришь? Или так, по случаю, когда придется?
— В этом, Федька, вера и состоит. Увидеть не увидишь, поймать не поймаешь. Но знаешь, что где-то есть… Я взаправду верю, — ответил Захар. — Давай укладываться, пока тихо. Не ровен час, и ночью на марш сорвут.
— Вот и ты мне толком не ответил. Для тебя-то в чем его сила? — не отступился Федор.
— С Божьей верой, Федька, человеку о смерти думать легче. И умирать не так боязно. До последней минуты все какая-то надежа на Бога есть. Иль спасет, иль после смерти к себе на небо примет… Вон звезда меж веток светится. Она вечная. С Божьей верой и моя жизнь кажется такой же вечной. Без веры пусто. Жить пусто и помирать холодно.
Они легли на устроенный «матрас», спина к спине, сверху укрылись плащ-палаткой. Оба затихли. Захар вскоре задышал ровно, сонно, а Федор не спал — глядел в серую потемкость леса, в синеву неба. Над головой между сучьями мерцали звезды. Казалось, они прыгали с ветки на ветку… Мысли Федора, словно мошкара вокруг лампы, вились, обжигались, отступали и снова вились вокруг Божьей меры. Почему же образованный доктор Сухинин Бога не почитал, а главным мерилом выбрал красоту? Да кто ж красоту-то сотворил? Ужель только люди? Может, с Божьим участием? Тогда отчего ж в Сергее Ивановиче такая нестыковка была? Тоже в жмурки играл? Хвать руками истину-то, а ее там и нету… Или Семен Волохов, ведь башковит, и лиха хлебанул, всякую власть клял. Над последним царем насмехался, Сталина распекал, а в Бога веровал. Да ведь в том же Писании, говорят, сказано: любая власть небом послана. Выходит, и Семеновы глаза повязкой повязаны… Сидит какой-нибудь головотяп в штабе армии, стрелку не туда по карте провел — и батальон полег в неравном бою. На кого кара Божья? Головотяп-то — антихрист, а кто полег — люди православные. Перед кем виноватому виниться? Почему он над их жизнью распорядился, а сам есть — безбожник? Перед кем ему-то ответ держать?… Немцы под Курском шли, на бляхах «С нами Бог» выбито. Разве Бог их на такую погибель вел? Гитлер — падла! Как же Бог-то такого дьявола проглядел? Может, и на небе-то война идет, если здесь такое творится? Ведь у тех же немцев у каждого матери, жены есть, дети малые…
Федор встрепенулся. Позабыв, что Захар уже спит, окликнул:
— Эй, земеля! Эй!
— Чё тебе? — взбрыкнулся спросонок Захар.
— Все забываю тебя спросить: у тебя ребенков сколь?
— Пятеро сыновей, — недовольный от нечаянной побудки, пробурчал Захар.
— Пятеро?
— Сколь пальцев на руке…
— А велики ли?
— Старшому шешнадцатый, а маленькому четвертый. Не тревожь боле.
Федор больше и не тревожил его, но еще долго изумлялся. Пятеро, и все сыны — шутка ли сказать! Половина пехотного отделения! Коли бы все ладом, Ольга бы, поди, ему столько же нарожала… В чьей это власти? В его ли, Федоровой? Не в его — это уж истинно! Как ни верти, несправедлива жизнь! А ежели она несправедливая, как тогда в праведного Господа-то поверить? Эх, бесова душа!