Дочери Евы
Шрифт:
***
Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью: отпусти…
И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» 45 .
45
Песнь
Дочь аптекаря Гольдберга
По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» в апреле тридцать девятого, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг умер прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как неустойчивый карточный домик. Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный, – эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и подставляла покрытый испариной лоб для поцелуя. Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.
По другим источникам, в апреле расстреляна была вовсе не Муся, а другая девушка, возможно тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.
Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на пёсьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.
Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблёскивала металлом. За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря всё ещё производила некоторое впечатление на утомлённых нескончаемым человеческим конвейером мужчин, – её сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.
Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.
После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивлённо примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.
Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа, – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а, если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый собачий лай.
Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.
В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом, – все это осталось позади, и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только
изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпрастанная однажды из желтоватого ватного кокона.В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной, и этого незабываемого, глуховатого, – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности, милую округлость черт, – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны, – они обрушивались в самый неподходящий момент, – ъ и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.
– Ёня, лисапед, Ёня – два круглоголовых пацанёнка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамён, – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.
За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлёбываясь жёсткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин, – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой, – левой-правой – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна, – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и весёлые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, – обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда, – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезёт, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырёх яиц.
Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось всё более размытым, – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон, и влажной тряпочкой смахивал пылинки.
Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач, – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она всё время уходила от него, хоть и была рядом.
Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.
Муся молча сидела за столом, да и то, как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, – головы раскачивались, звенела посуда. Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.