Доказательства (Повести)
Шрифт:
Трансформация реальности и способность к перевоплощению… Да. Ибо при этом происходили не только изменения, вызванные сменой внешнего зрения и слуха на внутренний, но и более глубинный процесс, название которому он затруднился бы дать. Ощущение единства с окружающим миром? Весьма приблизительно. В минуты перевоплощения он сам изменялся. Он исчезал и вновь появлялся, но уже преображенным, превращаясь в холм, в реку, в поле… Да, он давал жизнь налитым колосьям, он слышал над собою посвист ветра; и в то же самое время он был рекой, он нес на себе радужные нефтяные пятна, черные туши пароходов и россыпь мертвых стволов.
И все это был он, Блинов. Так что же это было?
Можно было называть это проектированием. Для Блинова же это было жизнью. Он жил в изменяемом им самим мире, изменяясь вместе с ним.
Попробуйте определить чувства, испытываемые человеком, который втиснул ногу в обувь на два номера меньшую,
Ему было удобно, если комплекс проектируемых сооружений стоял так, как надо. Он мог угадать правильное расположение объектов с одного раза или подбирать до бесконечности, все это определялось его ощущением — удобно или нет. Если нет, он ерзал, двигал технологические линии, переставлял здания — это сюда, это сюда, вот так, здесь сократим расстояние, здесь отодвинем… Дышать становилось легче… Еще немного… Трубопровод уходил чуть левее, линии электропередач смещались к северу, дорога сама огибала участок косогорного болота, прижималась к опушке, изгибалась плавной дугой, вбирала в себя накатанную колею проселка и выходила в том самом месте, где ей было назначено с самого начала. Там уже стояли ворота, и проходная, и забор, ограждающий площадку от нескромных глаз, затем шла живая изгородь, а все свободное место занимали фруктовые деревья. Он рисовал волнистый кружок диаметром чуть менее одного сантиметра, в середине кружка ставил точку, от точки выносил тонкую линию и выводил печатными буквами: «плодовые деревья», а в скобках добавлял: «вишня».
Вот что он делал и чем он жил — воображение, чувства, способность к перевоплощению и трансформации. Проектирование? Может быть, может быть. Но для него это была жизнь. Иное ее измерение, и только. А поскольку природа никогда не повторяется в отличие от обозначающих ее условных знаков, которые всегда одни и те же, то и сам он, Блинов, всякий раз бывал иным, не похожим на предыдущего, и всякий раз он испытывал разные чувства.
Так, например, в прошлый раз, совсем недавно, он был маленьким озером где-то в тридцати или сорока километрах от Калининграда. Озеро лежало в уютном углублении меж холмов. Холмы были покрыты кудрявой порослью зелени, красные черепичные крыши казались лодками, застывшими в зеленом сказочном море. У самого берега росла липа в несколько обхватов. В дупле этой липы догадливостью местных властей была поставлена вкруговую скамейка со столом в самой середине, и особым шиком как у местных жителей, так и у заезжих гостей считалось посидеть там, в этом природном и чуть лишь облагороженном цивилизацией гроте, с бутылкой холодного пива, которое предусмотрительно продавалось здесь же.
Поблизости и далее по плоскому озерному берегу и на гористом его склоне не было недостатка в многолетних деревьях; там тоже росли и липы и каштаны, среди которых можно было, пожалуй, найти деревья в обхват и более, но, бесспорно, второго такого дерева не было. Говаривали разное — что этой липе двести лет, триста, четыреста, но все это, естественно, было не более чем досужие разговоры; узнать это при жизни липы никому не было дано. Для этого надо было спилить ее или трансформироваться каким-либо волшебным способом. Вот тут Блинов и был на высоте, ибо он в это время был озером и уже по одному этому обстоятельству оказывался постарше липы — любой, пусть даже очень старой, и, если бы он мог как-то довести свои знания до людей, сидящих в тенистой прохладе с бутылкой пива, он сказал бы, сколько этой липе лет, назвал бы ее возраст и точную цифру — пятьсот шестьдесят два года. Первый тощенький и довольно жалкий побег проклюнулся сквозь землю и потянулся ввысь на этом самом месте ровно за год до битвы при Грюнвальде, о которой потом шло немало разговоров. Вот как оно было: 1409 год. А что до того, что липе никто не давал ее лет, — здесь причина та, что человеческий разум может сознательно охватывать временные периоды, лишь соразмерные с пределами жизни самого человека, после которых все становится настолько зыбким и сомнительным, что для человека все едино уже — двести ли, триста ли лет.
Другое дело, если бы человеческий век был хоть как-то соразмерен жизни природы, — это, надо надеяться, избавило бы нас от почти вынужденной суетливости и спешки и, может быть, заставило бы по-иному взглянуть на мир и его слишком уж стремительно меняющиеся внешние приметы.
День заполнялся звуками.
Но сначала была тишина, пронзительная и трогательная, потом ее нарушало эхо шагов, медленно уходящее вверх. Сварливое поскрипывание ключа. Шелест разворачиваемой кальки. Тихое потрескивание карандашной стружки — острое лезвие беззвучно вонзается в тощее деревянное тельце, укорачивая
и без того короткий карандашный век. Тишина. За окном — пролитое молоко тумана, в радиаторе довольно и сыто булькает вода, потрескивает сухой воздух. Мягкий грифель тихо шуршит, скользя вдоль линейки, — линии, линии, линии. Кривые: ножка циркуля твердо проходит сквозь девственность листа, пальцы легким вращательным движением заставляют блестящий металлический сустав покорно поворачиваться налево и направо — еще раз… и еще. Тонкая выносная линия. Четкие тонкие печатные буквы. Стрелка. R=30.Звуки. Они возникают внезапно — тонкие трещины на безмолвном льду тишины. Шум шагов, затем еще и еще — и вот уже топот, гул, сбитое с толку эхо, звуки голосов, хлопанье дверей под все усиливающийся, словно приближающийся прибой, грохот…
Еще одна выносная линия. Карандаш движется по бумаге бесшумно — его тихое соло уже не услыхать. Шум, грохот, симфония разрозненных звуков все ближе, все грознее — и тут он делает попытку уйти, скрыться в глубине, подобно пловцу, уходящему с поверхности туда, где темно и тихо. И он уходит — глубже, глубже, еще и еще. Теперь он снова ощущает себя в безопасности и тишине.
Толстые линии, тонкие линии, выносные линии. Стрелки. Значки, цифры и буквы, выведенные четким печатным шрифтом.
Он работает. Он уходит в переплетение толстых и тонких линий все глубже и глубже, и гул теперь доносится до него едва ощутимым содроганием воздуха, как если бы он доносился из другого мира — мира звуков.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Да не бойтесь ничего; вы же знаете, что он ничего не слышит. Николай Николаевич!.. Ну, убедились теперь? Он не слышит. Костя, как вчерашний преферанс?..
Он — не слышит.
Он — это я.
Он — это я. Я похож на пловца, нырнувшего в глубину, в темнеющий провал. Плотные безмолвные слои, смыкающиеся за спиной, надежно охраняют меня от угрожающего урагана запахов и звуков того мира, от которого я пытаюсь скрыться. Он — это я. Но разве я не слышу? Я не хочу слышать — вот что есть на самом деле. Я не хочу ничего слышать, кроме осторожного шуршания карандаша о податливую белизну бумаги.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Доброе утро…
Это я-то не слышу? Я, силою воображения способный превратиться в озеро, в холм, в реку, берега которой падают, сползают вниз глыбами коричневого суглинка, — я не слышу?
Они проходят мимо меня — здравствуйте… здравствуйте… здравствуйте… Они проходят, машинально произнося слова приветствия, привыкнув к тому, что безмолвная фигура, склонившаяся над чертежом, не изменит своего положения, не поднимет головы, не издаст ни звука, только линии, толстые и тонкие, будут по-прежнему появляться из-под линейки, бесшумно двигающейся на латунных роликах. Они проходят мимо. Слой потревоженного воздуха, который еще недавно потрескивал в ничем не нарушенной тишине огромной комнаты, тянется за ними, как шлейф — невидимый шлейф, состоящий из густого уличного тумана, разгоряченного дыхания и мыслей, еще наполовину относящихся к оставленным дома делам… Но вот они видят меня — Николай Николаевич… конечно, он давно уже сидит и работает… Тут они начинают понимать, что домашние дела остались там, дома.
— Здравствуйте…
А впрочем, он ведь все равно ничего не слышит.
Звуки. И нет уже в помине никакой тишины. Только теперь к симфонии звуков — хлопанью, скрипу, визгу дверей, к нестройному сбивчивому хору запыхавшихся голосов — присоединяется ничем не управляемая какофония запахов — нежный, чуть приторный запах пудры, вязкий — помады, солдатский и грубый — сапожного крема, гуталина. А надо всем, охватывая все и все поглощая, — терпкий, тревожный и пряный запах тумана.
— Здравствуйте… доброе утро… доброе утро…
Я все слышу. Не хочу слышать, не хочу видеть, а хочу лишь одного — покоя и безмолвия. Мои руки прилежно будут делать свое дело — уверенно и быстро, они привыкли это делать на протяжении многих лет, левая мягко двигает линейку, бесшумно вращаются латунные ролики, мягко, хоть и неслышно, уже давно не слышно, в общем гуле движется по непорочной белизне бумаги карандаш.
Это — я.
Но что такое «я»? Кто я такой? Кто такой Николай Николаевич Блинов? Блинов, что вот уже много лет приходит на работу заранее, один, в полной тишине — «вы и сегодня раньше всех»… Калька, заботливо прикрывающая подготовленную со вчерашнего дня работу, темные нарукавники из протершегося сатина, бесшумное вращение латунных роликов, слабое шуршание грифеля, реальность, возникающая из абстрактного переплетения прямых и кривых, радиусы, обозначенные тонкими выносными линиями со стрелкой, и безукоризненно четкий прямой шрифт надписей. Это я!