Доказательства (Повести)
Шрифт:
Белый снег падал на землю снежинка за снежинкой, в Москве и Ленинграде, на Урале метель, в Казахстане сильные снегопады, на острове Хоккайдо была снежная буря; соревнования биатлонистов под угрозой срыва, Риннат Сафаров стоял на огневом рубеже после первого круга, видимость была равна нулю. Он стоял и ждал, не покажется ли в густом месиве просвет, не дождавшись, выпустил пули и побежал дальше, винтовка за плечами, он не знал, что соревнования отменены из-за снегопада, он бежал под номером первым, и никто не мог его вернуть.
Снег падал всюду, самолеты стояли на аэродромах, печально опустив покрытые снегом крылья, летчики обнимали стюардесс, в Челябинске и Казани, Владивостоке и Риге вылеты были отменены, группа немецких туристов пила чай в Омске, африканские парламентарии лепили снежную бабу в Братске, все смешалось, но план перевозок Третьего автопарка выполнялся все равно.
Кариатиды у входа казались закутанными в саван. Блинов выбрался наружу. Неужели он меня не узнал? Не может этого быть.
Синие цветы на белом поле, васильки или незабудки, а может быть, колокольчики, синие глаза, в минуты страсти становившиеся темными, почти черными, гладкая белая кожа, всегда прохладная, всегда свежая, маленькие острые твердые груди, прикосновения, обжигавшие, вызывавшие желание умереть, задохнуться, исчезнуть… Что делает он здесь, на этой лестнице? Чужой человек на широком, как ложе, подоконнике чужого дома, никому не нужный хранитель верности, последний защитник опустевшей крепости, где все стихло, меж камней — трава, горизонт пуст, только свищет ветер да падает снег. Тишина и покой, равнозначные смерти, невозможные в большом пульсирующем мире, полном жизни, надежд, событий, свершений. И борьбы. Риннат Сафаров все еще пробивается по лыжне сквозь снежный буран. В марокканском небе кружат патрульные самолеты, где-то идут ожесточенные бои, умирают дети, умирают взрослые, умирают герои и трусы, умирают женщины, решительный протест в ООН. В Третьем таксомоторном парке подводят итоги смены: план перевыполнен; профессор Дж. Брэди открыл десятую планету за Плутоном, по первой программе телевидения будет показана первая серия боевика «Туманы Британии», в Рейкьявике Фишер уже двадцать три минуты думает над двенадцатым ходом — принимать ли жертву пешки на c4?
«Одиночество — рай…» — сказал Эмерсон, но он ошибался, он, наверное, хотел сказать «ад». Министр иностранных дел принял Генерального Секретаря ООН. О чем говорят министры, когда они встречаются в тиши ведомственных кабинетов? О чем вспоминают люди, расставшиеся навсегда? Вспоминается ли им сад, где некогда все цвело, сад, что заброшен сейчас и зарос чертополохом, плоды, произрастающие на деревьях, — горькие и несъедобные, забвенье — горький плод. Широкий подоконник, синие цветы, незваный спасатель — а может быть, спаситель?
Он ощутил робость. Голубые цветы на белом поле пугали Блинова, он ощутил желание убежать куда глаза глядят, его убежище находилось далеко, в стеклянном кубе, он неосмотрительно покинул свое место, свое рабочее место, чертеж «План благоустройства территории Волковской насосной станции» остался неоконченным, что делает он здесь?
Бежать. Но звонок нажат, жребий брошен, он даже не понял, как это случилось, когда он поднялся с подоконника. Может быть, он еще слышал щебет птиц в том дворе, а может быть, его вела сила, более могущественная, чем его испуг и желание скрыться, но он позвонил. Дверь распахнулась сразу, словно девушка стояла в ожидании его звонка, русые волосы и белое лицо, другое лицо и другие волосы, золотые драконы извивались по малиновому шелку халата.
— Входите.
Один взгляд спросил — вы знаете, зачем я пришел, другой ответил — да, знаю, но вслух было произнесено только — входите, и он вошел.
Свет дробился в хрустальных подвесках, драконы извивались, красное дерево излучало благородство, девушка казалась не то смущенной, не то растерянной. «Давайте ваше пальто». Минута тянулась необыкновенно долго, полки с книгами начинались прямо в передней, уходили под потолок, тянулись вдаль, пропадали в глубине квартиры, в простенках висели гравюры и рисунки. У одного из них Блинов замедлил шаг, остановился, посмотрел, посмотрел еще раз, пригляделся к подписи, косо падавшей вправо и вниз, и снова посмотрел. Сколько все это длилось — секунда? Три? Семь? Блинов шел по коридору вслед за девушкой, вслед за драконами, извивающимися на малиновом шелке халата, смущение застыло в воздухе. На стенах комнат висели картины, красное дерево с позолотой, начало девятнадцатого века, изящные застекленные шкафчики для хранения фарфора, выгнутые ножки, ушедший, исчезнувший век. Коллекция жуков за стеклом, потускневшие кожаные переплеты, золотое тиснение, латынь и греческий, английский и французский, немецкий и итальянский языки — на то, чтобы разглядеть и понять остальное, у него не хватило ни времени, ни знаний. Ай да Зыкин, подумал он вдруг,
вот так Зыкин. Но на лице его не отразилось ничего, оно оставалось замкнутым, напряженным, по-прежнему он охотнее всего убежал бы. Он подосадовал на дело, которое привело его в этот дом. Зачем он понадобился Зыкину? Зыкин ему нравился, но ему не нравилась та роль, в которой он сейчас выступал, — роль спасателя. Он чувствовал себя непригодным для этой роли. Приятная девушка, подумал он, приятная девушка и приятный дом, но попасть сюда он хотел бы совсем иначе. Как она назвала себя — Эля?— Садитесь, — сказала Эля. И еще раз: — Садитесь.
Он сел. Он сел на что-то неудобное, элегантное, сел не без опаски, хотя и знал уже, что хрупкость этих изогнутых вещей сочетается с достаточной прочностью, и все-таки он сел с опаской на это сооружение, софу, а может быть, это была козетка или канапе, разницы он не знал. Ему все еще хотелось бежать, но было уже поздно. Он сел в ожидании, все же он прибыл сюда как спасатель, — где же предмет его забот? Девушка прошла вдоль стены, вдоль окна, извивающиеся драконы послушно следовали за ней; она опустилась в кресло, она молчала.
Пока что опасность не проступала, не была видна; Блинов, будь ему предоставлен выбор, закрыл бы глаза и молчал так сколь угодно долго, сидел бы и молчал здесь, в этой комнате, среди картин и фарфора, в девятнадцатом веке. В окружении десятков прошедших и исчезнувших лет ему молчалось хорошо, без напряжения, — это было похоже на сон, и он вовсе не торопился проснуться, ибо явь вряд ли была столь же хороша. Зыкин? Здесь ему не место, увы, нет, инженер сектора вертикальной планировки был здесь явно не на месте, мастеру спорта международного класса в плаванье стилем брасс здесь явно было нечего делать. Что связывало его с малиновыми драконами — любовь? Ну конечно, догадался Блинов, это и есть, надо полагать, та самая девушка, о которой Зыкин не говорил даже, а как-то глухо намекал некогда, во время одного разговора, так и оставшегося неоконченным.
Вот, значит, какая она, как сказали бы во времена Блинова, «девушка его мечты», если это она. Бедный Зыкин. Так думал он, так или даже более бессвязно, в то время как девушка молчала, не зная, как сказать то, что ей следовало бы сказать еще в передней, — что Зыкин исчез, больной сбежал, испарился и следов не оставил. Для двухметрового детины, для больного, лепечущего что-то невнятное, это было настоящим подвигом, которого от него, впрочем, никто не требовал. Непонятно было, как он сумел все проделать, когда успел одеться, как прокрался мимо нее. Она отлучилась на пять минут, не больше, телефон требовал ее к себе: аэропорт не принимает, не принимает и не будет уже сегодня принимать, все разошлись, если она хочет, пусть приезжает играть в бридж. Кое-кто будет. Из нужных. Что? Не приедет? Очень жаль. И весь разговор.
Но не в разговоре было дело, телефон позвонил во время. Он позвонил в тот момент, когда Эля поняла, что Зыкин что-то знает или ему кажется, что он знает, и теперь хотел бы знать еще, он хотел знать больше, чем она могла ему позволить, он хотел знать всю правду. Как будто можно знать ее про кого-нибудь на свете, разве что про самого себя, и то не всегда. Зачем ему понадобилась правда? Кто знает, что правда, а что нет? «Эля, — говорил Зыкин, твердил без конца одно и то же, — Эля, скажи, ты и этот… Джоти, вы… ты и он… я хочу знать». Он хотел знать, но не тут-то было, этого она не собиралась терпеть ни от кого, и уж от Зыкина — точно, никому она не давала отчета в своих делах и не собирается давать, уж не подглядывает ли он за ней? Что он знает, что может знать, какое право он имел что-нибудь знать? Какое право он имел показывать, что знает! Никто не имел на это права. Что бы там ни было, это не его забота и не его печаль, его это не касается и не коснется никогда. Он мог бы понять это, Костя Зыкин.
О, черт, да ведь она знает его тысячу лет, зачем он преследует ее своей смешной, совсем не нужной ей любовью, глупый малыш с большим старым портфелем, зачем он звонит ей по десять раз на день? Неужели он не понимает, что в ее глазах он никогда ничем иным не будет, только непрошеным и случайным свидетелем ее недолгого счастья, случайным прохожим на дороге ее несостоявшейся судьбы, невольным соглядатаем? Что бы между ними ни произошло однажды, в минуту отчаянья, — ему бы забыть все, забыть как можно скорее, понять, что то была минутная слабость, что ни на что он не может рассчитывать, ибо он был свидетелем этой слабости, свидетелем ее унижения, он был свидетелем несчастья. На что же он мог рассчитывать? Он и так получил больше, чем ему причиталось, но, похоже, этого не понимал. Она разговаривала с ним едва ли не как с братом, но он и этого не понимал. Не хотел поверить, не мог поверить, что он никогда не станет для нее мужчиной, тем, кто ей нужен, тем, кто так ей нужен. Никогда. Но, может быть, сказала она себе, чтобы покончить с этим, поставить точку, подвести черту, может быть, и он — прояви он больше такта, больше выдержки, больше терпения, сумей он быть более деликатен, сумей он забыть то, что имел неосторожность узнать, тогда — может быть… Но он не сумел, и он не был деликатен, он сам все погубил, сначала высокомерием, потом растерянностью, потом униженностью, потом настойчивостью. Всю правду! Ей не нужна его правда, да и своя тоже, ей не нужны его подвиги и его мировые рекорды, его поцелуи, его любовь, и сам он был не нужен ей тоже. Все кончено, всему конец, она дала себе слово. На душе у нее пепелище. Он любит ее? Что ж, тем хуже, ему не повезло, как в свое время не повезло ей, это школа жизни, каждый должен через это пройти, переболеть. Но она не врач, и она не врачует страждущие души, она просто женщина, но теперь все. Не будем возвращаться к этому. Не будем. Конец. Пусть он запомнит это навсегда.