Доктор Елисеев
Шрифт:
И тут мысли доктора приняли в теперешних его обстоятельствах естественный оборот. Елисеев уже не думал о своем докладе на заседании Русского географического общества, а думал об ароматном, изумительном, свежезаваренном чае, об этом непревзойденном напитке с таким потрясающим запахом, уютным и усладительным, таким… ну, одним словом, таким чайным… И ему кажется, что он вдыхает этот запах… Ах, господи!.. Да-с, чай… А не желаете ли, милостивый государь, «живой водицы» из вонючего бурдюка? Впрочем, и такой, кажись, нет… Однако что такое? Сиуфы, эти громоздкие продолговатые дюны, будто расступаются?
– Айн-Тайба, – говорит Ибн Салах.
Со вчерашнего дня караван томился ожиданием небольшого озера с топкими тростниковыми берегами. Дюны скрывали озеро, как драгоценность. Вот оно сверкает и переливается,
Озерцо напоило караван. Озерцо наполнило кожаные мешки водой. Но Ибн Салах не снялся с привала, он сказал: «Дневка». И это была благодать. Водная рябь бодрит в пустыне, как проблеск огня в заполярной тьме. Можно растянуться под пальмой, можно внимать шороху тростников, возне пернатых, вскрику и всплеску озерной суеты, которая не внушает, как пустыня, высоких и важных мыслей о «всепоглощающем времени и всеобъемлющем пространстве», но так и сыплет, так и брызжет беспечной радостью…
– Нгами!
– Да, господин!
И они уходят.
Вечное огорчение: изо всех странствий Елисеев привозит небогатые коллекции. И только потому, что никогда не может нанять больше одной лошади, больше одного верблюда, никогда не может нанять носильщиков. Но растения пустыни он соберет. И передаст ботаникам в Петербурге.
Взобравшись на дюну, видишь далеко. Днем пустыня – не лунный пейзаж. Она как молоко, жирное, желтоватое, как закипающее молоко в пузырях, готовое вот-вот убежать. И на этой неверной, на этой коварной, прокаленной земле, которую и землей-то назвать язык медлит, с терпеливым мужеством бедствуют пасынки и падчерицы пышной капризницы по имени Флора. Они похожи друг на друга, как люди, обойденные судьбой: внешне сухие, колючие. И, как люди, обиженные, затворившиеся в себе, не тянутся они ввысь, не разбрасываются вширь, а уходят в глубину, чтобы там, в темноте, схоронить, сберечь, удержать всю свою затаенную нежность и любовь к жизни.
За озерцом Айн-Тайба, в котловинке, среди блекло-золотистых дюн, отбрасывающих фиолетовые тени, стояли, не шелохнув, заросли дрина. «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень…» Любила матушка читывать вслух псалмы, они трогали ее до слез; Елисееву почему-то особенно запало в душу: «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень…» И теперь эта скорбная жалоба вспомнилась ему, и он подумал, что исторг ее тот, кто видел заросли дрина, эти пустые, выбеленные солнцем стебли.
Набежал ветер. Дрин нехотя колыхнулся и замер. Но ветер не унялся, и в лощинке потянул сквозняк. И тогда повеял над песками колокольный благовест, мелодичный и грустный.
– Добрые джинны играют, – улыбаясь сказал Нгами.
Елисеев, опершись на берданку, прикрыл глаза. Дрин звенел, дрин пел, колеблемый ветром. И колокольный благовест веял над песками, и чудились поле поспевающей ржи… речушка, деревня… и там – церковка… Далекое-близкое чудилось в песнях и звоне дрина, но ветер утих, и все смолкло. И снова только коротенькие синие и фиолетовые тени от блекло-золотистых дюн да белое солнце.
В одних долинах росли тамариски, в других – альфа. Песчаные куропатки, смурые и толстенькие, перепархивали в тамарисках. Тушканчики, присев на задние лапки, воровато поводили усиками. Тонконогие пауки шастали, легонько пританцовывая, как старички на балу. Крупные ящерицы вараны охотились за пауками, а за варанами охотился худобокий фенек – лисица пустыни. И нырял, и нырял в небе жаворонок…
После Айн-Тайба Ибн Салах удлинил дневные перегоны: так он укорачивал разлуку с сыновьями. Ибн Салах предвкушал радость сыновей. О, великий доктор-москов изгонит печаль из дома Ибн Салаха, сделает то, что не могут сделать знахари. И старый Ибн Салах гнал караван.
А пустыня изводила Елисеева. Она покрыла его кожу зудящей сыпью, секла, как бритвой, щеки и губы, заливала глаза потом, как кислотою, душила, как астма. Елисеев, изнемогая, часто терял сознание. В пылающей голове ходили резкие цветные круги и скорпионом шуршала мысль об увесистом «бульдоге». Легкий нажим на курок – и сгинет все. И удушье, и зуд, и спазмы в желудке. И не надо никакого Гадамеса… Зачем этот Гадамес? И туареги ни к чему.
Он потянулся
к «бульдогу», но дернулся от боли и очнулся. Черная рука стискивала ему кисть. Нгами! Нгами ехал рядом. Нгами не спускал глаз с него. Жалкая улыбка тронула губы Елисеева, из трещин на губах выступила кровь. Он слизнул ее языком и опять утонул в забытья, беспомощно покачиваясь на верблюде. Нгами и Ибн Салах поддерживали его с обеих сторон.Шесть верблюдов идут Сахарой. Трое едут в ряд. Позади – молчаливый и мрачный бербер Юсуф. День-деньской он следит за верблюдом-водоносом и за верблюдом с багажом москов. Шесть верблюдов идут Сахарой.
Только ночь была сестрой милосердия. Она усмиряла зудящую сыпь, отгоняла удушье. Елисеев доставал тетрадку. Жалобы? Ни полслова. Сетования? Никаких. Размышления? Нет. Это был анамнез – подробное описание болезни. Записи медика, а не больного. Записи больного, не забывающего, что он медик.
Так было и в ту ночь…
Они остановились в зарослях дрина. Костер дожирал последние стебли. Гадюки и скорпионы крались к шатру. Нгами спал, похрапывая и бормоча. Юсуф спал, не шевелясь, колодой. Елисеев сидел, завернувшись в плащ. Он уже спрятал дневник и теперь то подремывал, то вздрагивал и отмахивался от скорпионов, то слушал Ибн Салаха. Старый Ибн Салах досказывал долгую историю, начатую еще позавчера, историю, в которой правда мешалась с вымыслом, как два сорта доброго вина. Ибн Салах рассказывал про Абд-эль-Кадира.
– О уважаемый, – говорил старый араб, – много ты видел на свете разных людей, но такого, как Абд-эль-Кадир, клянусь Аллахом, не видывал, ибо такого, как Абд-эль-Кадир, может породить только наша земля.
И, проговорив так, старый Ибн Салах продолжал повествование о битвах повстанцев, о победах армии Абд-эль-Кади-ра над франками, о том, как Абд-эль-Кадир, неутомимый наездник, слагатель стихов, мудрец и воин, основал свободную страну арабов со столицей в городе Маскара, что в Северном Алжире. В голосе старого араба было восхищение и любовь. А потом Елисеев услышал в его голосе печаль. Ибн Салах стал рассказывать, как подлые франки пленили Абд-эль-Кадира и увезли его за море, в свои вонючие темницы. Но теперь, говорил Ибн Салах, и глаза его сверкали, теперь он опять появился на родине. О, Абд-эль-Кадир скрывается, он ждет своего часа, как мы ждем его… Что? Ты говоришь – умер? Скажи мне, где и когда он умер? В Дамаске, два года назад? Прости, ты легковерен, как молодая девушка. Абд-эль-Кадир не умер. Он вечен, как наши пески, ибо он посланец Аллаха.
Старик не договорил и прислушался.
Елисеев поднял голову и вздрогнул. Нет, не от прикосновения змеи или скорпионов. Перед ним было чудо: огромный всадник с длинным копьем, в красной, тихой колышущейся мантии. Всадник, как видение, выплыл из-за дюн. Елисеев еще не успел осознать, явь это или ночной мираж, как Ибн Салах степенно поднялся с ковра.
– Хозяин здешних песков, – объяснил он Елисееву. – Мой друг. – И пошел навстречу всаднику.
…Туарег приближался.
Елисееву, который по-прежнему сидел, поджав ноги и завернувшись в плащ, казалось, что всадник делается все огромнее, вес выше, что еще немного – и звезды, словно бублики, нанижутся на его копье. И опять, как в Триполи, Елисеев чувствовал, какая могучая сила веет от одного из тех сынов Сахары, что не признавали ни французских властей в Алжире, ни турецких в Триполи. Еще тогда, в Триполи, Елисеев подумал, что было бы хорошо проникнуть к туарегам, о которых так мало знают географы и антропологи. И недавно в Уаргле, покамест Альбаньель живописал разгром отряда Флаттерса, Елисеев твердил себе: «А все-таки я буду среди них». Но теперь, при виде огромного всадника в красной, тихо колышущейся мантии, он содрогнулся: вдруг Альбаньель окажется прав?!
Всадник был у костра. Елисеев встал и приложил руку ко лбу. Туарег приветствовал его тем же жестом.
– Благородный москов, – торжественно произнес Ибн Салах, – вот могучий Татрит-Ган-Туфат, следуя праху ноги твоей, пришел к нашему шатру. Он друг старого Ибн Салаха, а значит, и твой друг.
Татрит-Ган-Туфат, что значит Утренняя Звезда, наклонил копье и протянул Елисееву пучок целебных трав. Татрит-Ган-Туфат сказал длинное и вежливое приветствие, из которого Елисеев заключил, что молва о странствующем докторе обогнала караван.