Доктор Паскаль
Шрифт:
— Мое выздоровление радует меня главным образом из-за тебя, — решительно сказал он.
Клотильда подняла голову.
— Почему? — недоумевающе спросила она.
— Ну как же! Я имею в виду твою свадьбу… Теперь, я думаю, можно будет назначить срок.
Она смотрела на него все тем же удивленным взглядом.
— Моя свадьба! Ах, да, конечно!
— Хочешь, мы сегодня же назначим ее на вторую неделю июня?
— На вторую неделю июня? Ну, что же, очень хорошо.
Они больше не говорили. Она снова опустила глаза на свое шитье, а он продолжал спокойно сидеть, глядя куда-то вдаль с задумчивым и серьезным видом.
VII
Придя в этот день в Сулейяд, старая г-жа Ругон заметила в огороде Мартину, занятую посадкой порея. Воспользовавшись удобным случаем, она раньше, чем войти в дом, направилась к служанке, чтобы поговорить с ней и все разузнать.
Время уходило, она была чрезвычайно расстроена тем, что называла дезертирством Клотильды. Она чувствовала, что никогда уже не получит при ее помощи папки Паскаля. Эта девочка окончательно погубила себя, снова сблизившись с ним во время его болезни; она до такой степени испортилась, что перестала ходить в церковь. Таким образом Фелисите снова вернулась к своей первоначальной мысли —
— Здравствуй, Мартина… Что у вас здесь делается?
Мартина, стоя на коленях, с пригоршнями, полными земли, подняла к ней свое бледное лицо, затененное от солнца носовым платком, повязанным поверх чепчика.
— Как всегда, сударыня, живем потихоньку.
Они вступили в беседу. Фелисите обращалась с ней дружески, как с преданным человеком, ставшим почти членом семьи, которому можно все говорить. Она начала с расспросов, желая узнать, не приходил ли утром доктор Рамон. Он, правда, приходил, но разговаривал, это уже точно, о самых безразличных вещах. Тогда г-жа Ругон пришла в отчаяние, ведь вчера она сама видела доктора, и он рассказал ей все: что не мог добиться окончательного ответа, что огорчен этим и что сегодня решил во что бы то ни стало получить от Клотильды хотя бы обещание. Так больше не могло продолжаться, девушку нужно заставить дать слово.
— Он слишком церемонится! — воскликнула Фелисите. — Я ему это сказала, я прекрасно знала, что сегодня у него не хватит смелости припереть ее к стенке… Но я в это дело вмешаюсь. Увидим, сумею ли я заставить эту девочку принять решение.
Затем, успокоившись, она прибавила:
— Мой сын уже здоров, он может без нее обойтись.
Мартина, опять начавшая сажать луковицы порея, разрезанные пополам, быстро выпрямилась.
— Это уж наверняка! — воскликнула она.
Ее лицо, изможденное тридцатилетней работой по хозяйству, вспыхнуло румянцем. С тех пор, как доктор почти перестал ее к себе допускать, она чувствовала кровную обиду. Во время своей болезни он отстранил ее от себя, все менее и менее пользуясь ее услугами, и, наконец, двери его комнаты совсем для нее закрылись. Она смутно догадывалась обо всем, и ее мучила бессознательная ревность к своему обожаемому господину, для которого она столько лет оставалась просто вещью.
— Барышня нам наверняка не нужна!.. Хватит и меня одной.
И она, обычно такая сдержанная, заговорила о своих работах в саду, сказала, что нашла время и для огорода, чтобы не нанимать на несколько дней батрака. Хозяйство у нее, конечно, большое, но если работа не пугает, то в конце концов справляешься с ней. Кроме того, когда барышня уедет, все-таки одним человеком станет меньше, как-никак ей легче будет. И ее глаза невольно просияли при мысли об этом полном уединении, о блаженном покое, который наступит после отъезда Клотильды.
Понизив голос, она продолжала:
— Все это будет для меня тяжело, потому что господин доктор, наверное, очень расстроится. Никогда бы не подумала, что захочется мне разлучить их… А все-таки я согласна с вами, сударыня, что это нужно сделать. А то ведь кончится тем, что барышня совсем испортится, и еще одной погибшей душой станет больше… Я очень этого боюсь. Ах, все так печально! Бывает, такая на меня тоска от этого находит, что сердце прямо разрывается!
— Они оба там, наверху? — спросила Фелисите. — Я сейчас к ним поднимусь и заставлю их покончить с этим делом.
Через час, возвращаясь обратно, она опять застала Мартину, которая все еще ползала на коленях между вскопанными грядками, заканчивая свою работу. Там, наверху, как только она стала рассказывать о своем разговоре с доктором Рамоном, желавшим поскорей узнать о своей участи, она увидела, что Паскаль относится к нему одобрительно: он был серьезен и все время кивал головой, как бы желая сказать, что такое нетерпение кажется ему совершенно естественным. Да и сама Клотильда перестала улыбаться, а как будто слушала благожелательно, но все же она выразила некоторое удивление. Зачем ее торопят? Учитель назначил свадьбу на второй неделе июня, стало быть, в ее распоряжении больше двух месяцев. В самое ближайшее время она переговорит обо всем этом с Рамоном. Замужество — дело настолько серьезное, что ей должны дать право думать до последней минуты и лишь тогда сказать свое окончательное решение. Впрочем, она говорила обо всем этом с присущей ей рассудительностью и так, словно уже решила дать согласие. Фелисите пришлось удовлетвориться явным желанием обоих довести дело до разумного конца.
— Право, мне кажется, что все уладилось, — сказала она в заключение. — Он как будто не препятствует, а она всего лишь не хочет спешить, желая хорошенько проверить собственное сердце, прежде чем связать себя на всю жизнь… Я думаю дать ей еще недельку на размышления.
Мартина, сидя на корточках, пристально смотрела в землю с помрачневшим лицом.
— Да, да, — бормотала она тихим голосом, — с некоторого времени барышня все раздумывает… Я всюду натыкаюсь на нее. С ней заговариваешь, а она вам не отвечает. Точь-в-точь, как люди, в которых сидит болезнь, — у них глаза как-то в себя глядят… С ней что-то делается, она уже не такая, как прежде, совсем не такая…
И она снова взялась за колышек, сделала ямку, посадила туда луковицу порея, — она опять с головой ушла в свою работу, а старая г-жа Ругон отправилась домой немного успокоенная, уверенная, как сказала она сама, что брак состоится.
Паскаль, казалось, в самом деле отнесся к замужеству Клотильды как к чему-то решенному, неизбежному. Он больше не говорил с ней на эту тему; редкие упоминания об этом во время долгих каждодневных бесед не нарушали их спокойствия, словно два месяца, которые им предстояло прожить вместе, должны были тянуться без конца, длиться целую вечность. Клотильда неизменно в таких случаях посматривала на него с улыбкой и каким-то забавным неопределенным жестом как бы отодвигала подальше всякие заботы и решения, предлагая довериться жизни, которая все делает к лучшему. Он выздоравливал, с каждым днем он становился крепче, но по вечерам, когда Клотильда ложилась спать, ему было грустно возвращаться в свою одинокую комнату. При мысли, что приближается время, когда он останется совсем один, ему становилось холодно, у него начинался озноб. Быть может, это был холод начинающейся
старости? Издали это время казалось ему царством мрака, он уже сейчас ощущал, как истают там все его силы. И тогда в нем поднималась волна возмущения: тоска по женщине, тоска по ребенку сжимала его сердце невыносимой мукой.Ах, почему он не жил! Были ночи, когда он проклинал науку, обвиняя ее в том, что она забрала все лучшее в мужском его существе. Его поглотила работа, она съела его мозг, съела сердце, съела мускулы! От всей этой одинокой страсти родились только книги — замаранная бумага, которую когда-нибудь разметет по свету ветер. Когда он их раскрывал, эти холодные листы леденили ему руки. Он не может прижать грудь женщины к своей груди, не может поцеловать теплые волосы ребенка! Он прожил один в своем ледяном логове ученого эгоиста и умрет в нем один. Неужели он должен так умереть? Неужели он не испробует счастья, доступного простым носильщикам или ломовым извозчикам, щелкающим кнутами у него под окном? Его лихорадило при мысли, что нужно торопиться, иначе время будет упущено. И тогда вся его неизжитая юность, все подавленные и накопившиеся желания бурным потоком разливались по его жилам. Он клялся, что будет еще любить, он начнет жизнь сначала, чтобы до конца изведать страсти, и прежде, чем станет стариком, вкусит от всех плодов. Он будет стучаться во все двери, он будет останавливать прохожих, он исходит все поля, все улицы. А наутро, когда после холодного душа он покидал свою комнату, эта лихорадка успокаивалась, жгучие образы тускнели, им снова овладевала обычная робость. И как только наступала ночь, боязнь одиночества вызывала ту же бессонницу, кровь снова начинала бродить — и вновь приходило то же отчаяние, то же возмущение, та же потребность познать женщину, прежде чем умереть.
В эти жаркие ночи он, лежа в темноте с широко открытыми глазами, неизменно грезил об одном и том же. Откуда-то издалека приближается девушка, лет двадцати, дивно прекрасная; она входит к нему в дом: и с покорным обожанием опускается перед ним на колени; и он берет ее в жены. Это одна из тех странниц, ищущих любви, о которых рассказывается в старинных легендах. Звезда ведет ее к старому, могущественному, прославленному королю, и она снова дарует ему здоровье и силу. И вот он был этим старым королем, а она его обожала, и ее двадцатилетняя юность творила чудо — возвращала ему молодость. Он выходил победителем из ее объятий, к нему вновь возвращались мужество и вера в жизнь. В принадлежавшей ему библии XV века среди наивных гравюр на дереве одна особенно привлекала его: престарелый царь Давид входит в свою опочивальню, положив руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. Рядом на странице он читал соответствующий текст: «Когда царь Давид состарился, вошед в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: „Пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю“. И искали красивой девицы во всех пределах израильских, и нашли Ависагу сунамитянку, и привели ее к царю. Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему…» Не этот ли самый озноб, который мучил старого царя, леденил теперь и его, когда он ложился спать один в своей мрачной спальне? И эта неведомая девушка, странница любви, найденная его мечтой, разве не была благочестивой и покорной Ависагой, его подданной, которая одержима страстной любовью и отдает себя всю своему повелителю единственно ради его блага? Он видел ее всегда рабыней, которая счастлива, покоряясь его воле, и готова исполнить малейшее его желание; ее красота так ослепительна, что дарует ему непрерывную радость, ее нежность такова, что возле нее он чувствует себя как бы умащенным благовониями. Иной раз, когда он перелистывал эту старинную библию, он останавливался и на других гравюрах, и его воображение уносилось в этот исчезнувший мир царей и патриархов. Какая вера в долголетие человека, в его творческую силу, в его могущественную власть над женщиной заключалась в этих рассказах о столетних мужах, которые оплодотворяют своих жен, делают наложницами своих служанок и дарят своей любовью проходящих мимо молодых вдов и девушек! Вот столетний Авраам, отец Измаила и Исаака, супруг своей сестры Сарры, властелин своей служанки Агари. Вот прелестная идиллия о Руфи и Воозе, о молодой вдове, прибывшей во время жатвы ячменя в страну Вифлеем: теплой ночью она легла спать у ног хозяина, который понял, какого права она добивается, и женился на ней согласно закону родства. Всюду там чувствовался свободный порыв сильного, жизнеспособного народа, которому предстояло завоевать мир; всюду мужчины с неоскудевающей мужественностью, женщины, всегда способные к зачатию, упорная, непрерывная плодовитость расы наперекор преступлениям, прелюбодеяниям, кровосмешению, вопреки возрасту и вопреки рассудку. И его мечта, когда он рассматривал эти старые наивные гравюры, воплощалась. Ависага входит в его печальную спальню, наполняет ее всю светом и благоуханием. Она открывает свои объятия, свое лоно, всю свою божественную наготу, приносит ему царственный дар своей юности. О юность! Он чувствовал к ней ненасытный голод. На склоне жизни эта страстная жажда юности была бунтом против угрожающей старости, безнадежным желанием вернуться назад, начать все сначала. И в этой потребности начать все сначала для него заключалось не только сожаление о первых радостях, о бесценном минувшем, которому воспоминания придают столько прелести, но и твердое решение насладиться на этот раз своим здоровьем и силой, познать до конца радость любви. О юность! Как хотел бы он впиться в нее зубами, с какой жадностью пережил бы ее снова, утолив пожирающие его голод и жажду, прежде чем наступит старость! И он страдал, вспоминая себя в двадцатилетнем возрасте — стройным, крепким, как молодой дуб, с ослепительно белыми зубами, черными густыми волосами! Как бурно радовался бы он теперь этим дарам, которыми пренебрег когда-то, если бы какое-нибудь чудо вернуло их ему! Женская молодость, девушка, проходившая мимо, волновали его, заставляли испытывать глубокую нежность. Случалось даже, его волновал, независимо от той или иной женщины, самый образ юности: исходивший от нее чистый аромат и блеск, ее светлые глаза, крепкие губы, свежие щеки и особенно нежная шея, круглая, атласная, с пушистыми колечками волос на затылке. Юность всегда представлялась ему высокой и тонкой, божественно выступавшей в своей спокойной наготе. Его взор следовал за видением, а сердце изнемогало от неутолимого желания. Кроме юности, нет ничего хорошего и желанного, — она цвет жизни, единственная красота, единственная радость, единственное настоящее благо, которое природа вместе с здоровьем может дать живому существу. Ах! Начать все сначала, быть снова молодым, держать в своих объятиях юную женщину!