Долгий путь к себе
Шрифт:
— Прости, пан сотник! За татарина тебя принял.
Вокруг собрались казаки, и Дачевский, бормоча извинения, убрался.
Богдан стянул с головы шапку. Потрогал пальцем рассеченный шишак.
— Не будь этой железной пуговицы, плакала бы моя голова.
Перед глазами плавали зеленые круги, подташнивало.
— Держись, Богдан! Держись!
Хмельницкий очнулся, понял, что валится из седла, ухватился за шею лошади, кто-то помог ему, поддержал.
— Ничего, отлежишься. Шишкой отделался. Взял бы проклятый лях пониже — голову бы снес.
«Свой», — подумал Хмельницкий, облегченно вздохнул и поплыл в забытьи.
Отлеживался
Дом этот был приданым жены Анны. Померла Анна полгода назад, оставила ему двух хлопчиков да двух дивчинок: Тимофея, Юрко, Степаниду да Екатерину.
Глядя в угол, на икону Богоматери, Богдан вел беседы с душой Анны.
— Ты прости уж меня! — винился он перед женой. — Сама знаешь, не забыл я тебя. И до последнего дня своего — не забуду. Попроси за нас у Господа, чтоб отпустил грехи: мне — по старости, Матрене — по молодости. Сама знаешь, Матрена с семнадцати лет вдовица. Настрадалась. А мне, старому, женских утех рыскать недосуг. Так все и получилось. Житейское дело.
Говорил и мрачнел: не лгал он Анне, но и всю правду тоже сил не хватало выложить. Полюбил он Матрену. Так прилип, что Тимошу в глаза глядеть стыдно. Хлопец взрослый, все понимает.
Горько было Богдану: от живого человека мысли утаить — дело нехитрое, от духа ничего не утаишь. Да и не стал бы он утаивать ничего: жалел Анну, не хотел больно сделать ей. Вторую любить, и тоже без памяти, — это ведь на предательство похоже.
Лечил Богдана старик-запорожец, по прозвищу Барвинок. Сколько старик прожил лет, никто не знал, а сам он забыл. Глубокие переяславские деды стариком его помнили. А Барвинок возраста своего не чуял. Болеть он никогда не болел, а только усыхал помаленьку. Был он похож на корешок ходячий. Идет, с землей сливается, а глаза — словно барвинки, синеют, сияют. Как бы не было скверно человеку, а встретит такие глаза — улыбнется, хоть сквозь слезы, а улыбнется.
— Чем ты меня травишь, дед? — спрашивал Богдан, принимая питье.
— По утрам отвар болиголова тебе даю, — отвечал дед Барвинок. — А на ночь растрил-траву с плакуном да чертополохом — от испуга.
— От какого такого испуга? На труса я, что ли, похож?
— Ты такой удалец, что и сам еще не знаешь, сколько в тебе удали неистраченной живо! — улыбнулся дед Барвинок. — Ум храбрится, да плоть страшится. Плоть я твою врачую. Душа у тебя как пламень, хорошая душа, здоровая. Если бы не твой ум, как знать, дожил бы ты или нет до седых волос с таким огнем в сердце. Ум у тебя сильнее души.
— А скажи, дед, — глаза у Богдана блестели пронзительно, — скажи ты мне! Бывает, жжет мне сердце. Так жжет, что — мечусь. Одно спасение — на коня и по степи гонять… Ничего себе объяснить не могу, только все же знаю: не ту я жизнь прожил, не свою, чужую, маленькую.
— Отчего ж прожил? Ты ведь жив-здоров, один Бог знает, сколько тебе жить осталось и что на роду тебе написано.
— Дедок! Ну, какая у меня может быть жизнь впереди? Мне ведь не двадцать и даже не сорок. Мне — пятьдесят два года. Всей моей славы — сотник. Да еще по миру грозятся пустить.
Богдан заворочался на постели, сел, стрельнул глазами на деда Барвинка, но тот укладывать не стал, глядел на казака с улыбкой — Богдан матушку вспомнил. Совсем далекое. Купает его мама в корыте, смеется, зубами блестит, а ему тоже очень хорошо.
— Ты не колдун? — спросил Богдан.
Дед Барвинок засмеялся:
— Я — запорожец.
— Ладно. Не в том дело, — махнул рукой Богдан. —
В стычке, где меня свои же по голове угостили, погнался я за татарчонком, за пленником моим. Правду сказать, из хитрости погнался. Так нужно было. А вот когда скакал, екнуло у меня сердце… По-особому екнуло, словно бы я цветок папоротника на Ивана Купала ловил. Поймал татарчонка, и ведь не затрясло меня от радости, но успокоился я тогда очень. Подумалось: все теперь будет, как надо. Тут-то меня и шарахнули по башке!Засмеялся. Боль гвоздем прошибла мозги, и Богдан, морщась, тихонько опустился на подушки.
— Спать тебе, казак, нужно больше, — сказал дед Барвинок. — Спи.
Осенил рукой, и Богдану опять матушка привиделась: стоит, занавеску рукой отслоня, крестит его на сон грядущий.
Татарчонок Иса был сыном перекопского мурзы Тугай-бея. Как только Богдану стало лучше, он перевел пленника в горницу.
— Ты не пленник мой, а гость, — объяснил он татарчонку. — Я твоего отца знаю. Он мне друг. Держали тебя взаперти потому, что я сильно болел.
Богдан говорил с Исой по-татарски, тот слушал, но видно было, что не верит ни одному слову.
— Ты очень храбрый джигит, — не отступал Богдан. — На коне сидишь, как никто из наших сидеть не умеет, а вот удар саблей у тебя неверно поставлен. Смотри, как нужно рубить.
Хмельницкий кликнул казака. Взял у него две сабли. Одну передал Исе.
— Пошли во двор, поучу тебя.
Учил татарчонка сабельному бою на совесть, словно важнее дела не было. Ел с Исой с одного стола, спал в одной комнате, дверей не запирая.
— Какой выкуп за меня хочешь? — спросил его в упор Иса.
— Выкуп с гостя? — удивился Богдан.
— А когда домой отпустишь?
— Одного тебя отпустить никак не могу, — развел руками сотник. — Тебя и наши могут обидеть, и поляки… Вот поедут купцы в Крым или попы какие, тогда с Богом. А пока в Суботове поживешь. У меня два сына. Младший мал, а Тимош, старший, — товарищем будет тебе.
— А когда в Суботов поедем?
— Завтра и поедем. Шишки зализали, теперь не стыдно людям на глаза показаться.
— А на чем я поеду? — не отставал Иса.
— Лошадь твою казаки увели! — сокрушенно вздыхал Богдан. — Коня купим.
— Когда?
— Сегодня.
Затянул кумачовый кушак на осиной талии — ни вздохнуть, ни выдохнуть, складки с расшитой свитки все за спину убрал, шапчонку заломил и, придерживая правой рукою, пустился вприсядку, подметая горницу синими, как ночь, шароварами.
Матрена заглянула в горницу да и покатилась со смеху. Тимош тотчас перестал плясать. Как сова, воззрился на смеющуюся женщину. А та еще пуще расхохоталась.
Тимош хотел было плюнуть под ноги, да вспомнил — мама за их плевки у Бога прощения просила. Сорвался с места, выскочил из дому.
Матрена-сатана в дверях не посторонилась, высокой груди жаркой от его груди не отвернула: уши у хлопца так и пыхнули, будто в порох кто огниво сунул. Во всем Чигирине не было ни среди замужних, ни среди дивчин такой, которая не увяла бы перед Матреной.
Была Матрена матери Тимоша близкой родственницей. Муж у нее на колу в Истамбуле жизнь кончил. На красоту Матренину всякий мужик облизывался, а новый подстароста чигиринский пан Чаплинский, так тот кружить вокруг да около не стал. Увидал кралю на улице, в ту же ночь и вломился к ней в дом. Только Матрена не стала дожидаться, когда храбрый поляк двери с петель сорвет. Через трубу удрала.