Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Веймар, — повторяю я, — это провинциальный город.

— Все города провинциальные, кроме столичных, — отвечает он.

Мы оба смеемся: приятно, когда у собеседника есть смекалка. — Я хотел сказать: областной город.

— Вот это точно: городок вроде Семюра.

— Может, он покрупнее Семюра. Я ведь не знаю; да, уж наверно, покрупнее.

— В Семюре нет лагерей, — сердито отвечает он.

— Почему нет?

— Как это почему? Потому что нет. Неужто ты воображаешь, что в Семюре мог бы быть лагерь?

— А почему же нет? Такие вещи зависят от обстоятельств.

— Плевал я на твои обстоятельства.

— Есть же лагеря во Франции, — настаиваю я, — значит, лагерь мог быть и в Семюре. — Во Франции есть лагеря? — Он оторопело глядит на меня.

— Конечно.

— Во Франции существуют французские лагеря?

— Конечно, — повторяю я. — Небось не японские. Во Франции существуют французские лагеря.

— Есть, конечно, Компьень. Но не французский же!

— Есть Компьень, который был французским лагерем на французской

земле, прежде чем стал немецким лагерем на французской земле. Но есть и другие, французские.

Я рассказываю ему о лагерях в Аржелесе, Сен-Сиприене, Гюре, Шатобриане. — Сволочи! — восклицает он.

Новость огорошила его. Но он быстро спохватывается.

— Ты должен объяснить мне все это, друг, — говорит он.

Он не сомневается в том, что я сказал ему правду, что на французской земле действительно существуют французские лагеря. Но он не допустит, чтобы это открытие сбило его с толку. Придется объяснить ему, что к чему. Он знает, что я сказал правду, но эта правда не вяжется с его представлениями о жизни. На его взгляд, все обстоит чрезвычайно просто: по одну сторону — добро, по другую — зло. Коротко и ясно, и он изложил мне свой взгляд на жизнь в двух словах. Сам он из крестьянской семьи, не лишенной достатка. Мечтал покинуть деревню и стать механиком или каким-нибудь наладчиком, токарем, фрезеровщиком, все равно, была бы добрая работа на добрых станках. А тут ввели эту самую систему принудительного труда. Не уезжать же ему в Германию, в самом деле! Во-первых, Германия — это слишком далеко, во-вторых, Германия — не Франция, а в-третьих, не станешь ведь работать на людей, которые захватили твою страну. Он не хотел работать на немцев и потому ушел в маки. А все остальное вышло само собой, следуя какой-то железной закономерности. «Ведь я как-никак патриот», — сказал парень. Он сильно заинтересовал меня, парень из Семюра, первый живой патриот, которого мне довелось увидеть. В его душе не было ни капли национализма, он действительно был патриотом чистой воды. Националистов же я знавал многих. Вот, к примеру, Архитектор — тот националист. Помню его голубые глаза: их прямой, открытый взгляд неотрывно прикован к синей цепи Вогезов. Он был националист, но работал на Бакмастера[2] и Британское военное ведомство. А вот парень из Семюра — тот настоящий патриот, он даже не знает, что такое национализм. Это первый живой патриот, которого мне довелось увидеть.

— Ладно, — говорю я. — Я тебе все объясню, только чуть попозже. — Почему попозже? — удивляется он.

— Я разглядываю пейзаж, — отвечаю я. — Дай мне полюбоваться пейзажем. — Деревня — она деревня и есть! — пренебрежительно роняет он.

И все же разрешает мне полюбоваться деревней.

Паровоз дает гудок. Паровоз, надо думать, никогда не гудит без толку. У каждого гудка свое особое назначение. Однако по ночам в тесных номерах привокзальных гостиниц, где ты поселяешься под чужим именем, когда никак не можешь уснуть из-за всего того, что перебираешь в уме или что само приходит на ум, в тех безликих гостиничных комнатах паровозные гудки вдруг приобретают совсем иное звучание. Утратив свое конкретное целевое назначение, они звучат как некий непонятный зов или зловещий крик. Паровозы гудят в ночи, и люди ворочаются в постелях с боку на бок, ощущая смутную тревогу. Наверно, это чувство рождается не без влияния когда-то прочитанных плохих романов, но отделаться от него трудно. Мой паровоз гудит в долине Мозеля, и передо мной медленно проплывает зимний пейзаж. Вечереет. По дороге, идущей вдоль полотна, шагают люди. Они держат путь вон в то далекое село, над которым стелется мирный дымок. Может быть, кто-то из них бросит в нашу сторону взгляд, может, рассеянным взглядом проводит наш поезд — это же всего-навсего товарный состав, каких за день проходит много. Люди идут к себе домой, им нет ровно никакого дела до этого поезда, у каждого из них своя жизнь, свои заботы, своя судьба. И, глядя, как они шагают по дороге, словно в этом и впрямь нет ничего особенного, я вдруг осознаю, что я в плену, а они на воле. Глубокая тоска сжимает мне сердце. Я пленник, вот уже много месяцев, как я сижу взаперти, а те — другие — на воле. Не о том я думаю, что они свободны, — с понятием свободы дело обстоит не так уж просто. А только они на воле, перед ними дорога, кусты, окаймляющие тропинки, плоды на фруктовых деревьях, гроздья винограда на виноградных лозах. Они на воле, а я в плену, все очень просто. Самое страшное вовсе не в том, что я не волен идти куда хочу, — человек редко бывает волен идти куда захочет. И я никогда не был по-настоящему волен идти куда захочу. Я был волен идти, куда должен был пойти, куда не мог не пойти. И я должен был очутиться в этом поезде, как должен был проделать все то, что привело меня в этот поезд. Я был волен угодить или не угодить в этот поезд, и я до конца воспользовался своей свободой. И вот теперь я в поезде. Я угодил сюда по доброй воле, коль скоро я мог бы и не быть здесь. И не это я имел в виду, размышляя о воле. Просто у меня появилось чисто физическое ощущение плена: я пленник. Есть воля, и есть плен. Я в плену. Это чисто физическое ощущение, от которого тоскливо сжимается сердце. Только и всего.

Потом это ощущение еще больше усилилось. Иногда оно становилось нестерпимым. Но сейчас я разглядываю людей, шагающих по дороге, и я еще не знаю, что ощущение плена станет нестерпимым. Наверно, мне следовало бы покамест говорить лишь о тех людях,

что шагали по дороге, и о чувстве, которое я испытал, когда мы проезжали долину Мозеля. Не принято нарушать порядок повествования. Но ведь эту повесть пишу я сам, а раз так, могу поступать как мне заблагорассудится. Я мог бы и не рассказывать о парне из Семюра. Он был со мною во время того пути и умер, не вынеся его, — в сущности, никому до этой истории нет дела. Но я все же решил ее рассказать. Прежде всего в память о Семюре — потому что мне довелось проделать этот путь с парнем из Семюра. Семюр пришелся мне по душе, хотя с той осени я ни разу там не бывал. Мне полюбился осенний Семюр. Я был там с Жюльеном, мы доставили в маки три чемодана со взрывчаткой и автоматами. Путейцы помогали нам прятать груз, пока мы не разыскали ребят из маки. Потом мы отнесли чемоданы на кладбище, там-то их и забрали партизаны. А осенний Семюр был чудо как хорош. Мы провели два дня с теми ребятами в горах. Стояла великолепная погода, и все дышало сентябрем. Я решил рассказать о парне из Семюра в память о Семюре и в память о пути, который мы проделали вместе. Он умер, повиснув на моих руках, в самом конце пути. И я завершил этот путь с его трупом на руках. А теперь я надумал рассказать о нем, и никому решительно нет до этого дела, и оглядываться мне не на кого. Только тому парню из Семюра да мне самому и есть до этого дело.

Как бы то ни было, но теперь, когда я описываю ощущение плена, которое охватило меня в долине Мозеля при виде людей, шагающих по дороге, меня уже нет в том поезде. С тех пор прошло шестнадцать лет. Не могу же я цепляться только за один этот миг. Другие минуты наслоились на него новым ощущением физической тоски, впервые захлестнувшей меня в долине Мозеля.

Чаще всего эти минуты выдавались по воскресеньям. После полуденной поверки у нас оставалось несколько свободных часов. Из репродукторов лилась музыка. Весной ощущение «плена» становилось нестерпимым.

Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливающиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы. Я стоял на опушке леска, зачарованный этими картинами жизни, развертывающейся там, на воле. В этом-то все дело: была «воля», и был «плен». Я продолжал стоять под порывами весеннего ветра, дожидаясь возвращения гуляющих. И они возвращались, притихшие дети смирно брели рядом с родителями. Люди шли домой. Я снова был один. Теперь оставался только «плен», и я был в этом «плену».

Потом, спустя год, когда точно так же стояла весна и на дворе был апрель, я сам пришел по той дороге и побывал в том селе. Я был на воле, но не ощущал никакой радости от того, что я на воле. Все пережитое оставалось в прошлом, нам предстояло проделать прежний путь в обратном направлении, но, наверно, это невозможно — проделать тот же путь в обратном направлении, наверно, невозможно стереть в своей памяти прежний путь. Не знаю. Шестнадцать лет, год за годом, я старался забыть этот путь, и я забыл его. Никто из окружающих меня никогда не вспоминает о том, что я проделал этот путь. Но на самом деле, стараясь забыть о прошлом, я все время знал, что придет день, когда мне придется заново проделать этот путь. Я знал: через пять, через десять или через пятнадцать лет все равно мне придется заново проделать этот путь. И все былое будет дожидаться меня — и долина Мозеля, и парень из Семюра, и то село на Тюрингской равнине с родником на площади, где мне еще предстоит напиться холодной воды.

Наверно, вообще невозможно проделать этот путь в обратном направлении.

— Ну а теперь чем ты любуешься? — спрашивает парень из Семюра. — Ничего ведь не видно.

Он прав, стало уже совсем темно.

— А я больше не любуюсь, — признаюсь я.

— Вот и плохо, — сухо произносит он.

— Почему плохо?

— Сам должен понимать. Глядеть в окно, ничего не замечая… Видеть сны наяву… Нехорошо это.

— И вспоминать нехорошо?

— И вспоминать тоже. Это отвлекает.

— От чего отвлекает? — спрашиваю я.

Этот парень из Семюра с каждой минутой все больше удивляет меня.

— Отвлекает от этого пути, расслабляет как-то. Мы же должны выстоять.

— Выстоять? Ради чего? Чтобы потом рассказать про этот путь? — Да нет, чтобы вернуться, — строго поправляет он. — Было бы свинством не вернуться. Верно?

— Кто-нибудь всегда остается в живых, возвращается и рассказывает обо всем остальным.

— Вот я и хочу вернуться. Но не для того, чтобы рассказывать. Плевал я на эти рассказы.

— А ты не думаешь, что надо будет рассказать?

— Да рассказывать-то нечего, старик. Сто двадцать человек в одном вагоне. Дни, ночи, которым нет конца. Вопли свихнувшихся бедняг. О чем тут рассказывать?

— А что будет в конце пути? — спрашиваю я.

У него прерывается дыхание. — В конце?

Он не хочет над этим задумываться, это совершенно ясно. Сейчас самое главное — выдержать этот путь. Он не хочет думать о цели пути.

— Что будет, то будет, — произносит он наконец. — Верно я говорю? — Верно. Я просто так спросил.

Поделиться с друзьями: