Долгое-долгое детство
Шрифт:
А с рассветом Марагим ушел из аула. За пазуху четверть краюхи сунул, под мышку гармонь взял, с тем и вышел в путь. Жене сказал: "Меня скоро не жди, в отхожий промысел ухожу". Марагим часто, и осенью и зимой, на заработки уходил, так что жена не очень удивилась. Только сказала: "Ладно, живым-здоровым возвращайся, оставшуюся жатву сама доберу. Только совсем не пропадай, в тягости я..." Все это, до таких подробностей, жена Черного Юмагула из-за плетня слышала. Потом будто Марагим не в ворота на улицу вышел, а - за гумно и огородами пошел. На задворках старика Галляма долго стоял. Стоял, стоял, потом повернулся и в сторону луга побежал. На аул будто и не оглянулся больше. А кто все это видел, кто наблюдал?..
Неделя прошла, месяц прошел. Кроме воробья да вороны в ауле птиц не осталось, все приличные птицы в теплые края улетели. Украшая бабье лето, парят в воздухе золотые паутинки.
А от Марагима ни письма,
Как старшая Ак-Йондоз по воду ходит, скотину поит, дрова пилит, мы каждый день видим. Порой она по мелкой надобности какой к Бике, нашей снохе, заходит. Как и прежде, она спокойна и приветлива. Но улыбка, от которой щемило сердце, ушла куда-то. Одной женщине, самой верной своей наперснице (не такой уж верной, коли известно стало), под великим секретом Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Когда уходил, думал, наверное, что всех нас от страданий избавит... Да не так все получилось. Тоска и боль жгут пуще прежнего. Печень черной кровью источилась, в груди не сердце - горящий уголь ношу. Сколько еще вытерплю - не знаю... А терпеть надо. Внутри умрешь, так хоть снаружи жить надо". А может, не говорила она этих слов. Люди сами ча нее это сказали. Но ей не в укор... И еще Ак-Йондоз будто бы так сказала: "Иной раз его за трусость кляну, да тут же и раскаиваюсь. В страхе потом сижу, как бы проклятия мои на его голову не пали. Береги его, береги, господи, умоляю..." Вот такие тайны вырвались из груди истосковавшейся Ак-Йондоз. У тайны крылья быстрые. Коли вырвется, вмиг весь край облетит. Одно перышко и к нам упало. Но ни слова сплетни, ни тени дурного намека имени Ак-Йондоз не коснулось. По-прежнему любили ее, даже больше прежнего, любили и жалели.
Однажды Ак-Йондоз зашла к нам, и они с нашей снохой Бикой долго сидели за занавеской, о чем-то говорили. В этот раз она показалась мне особенно грустной, потом Бика пошла проводить ее. В избе остались только мы со Старшей Матерью. Когда закрылась дверь, Старшая Мать вдруг глубоко, с дрожью, будто все нутро ее схватилось огнем, вздохнула.
– Почему вздохнула, Старшая Мать?
– спросил я. Она долго молча смотрела в окно, вглядывалась в какую-то даль. Потом повернулась. Посмотрела мне прямо в глаза:
– Тебе уже тринадцать исполнилось. Уже к косяку джигитов прибиваешься. И грамота у тебя большая. Что скажу, наверное, поймешь. Слушай... Дети человеческие от матери только половиною рождаются. Ладного человека я в мир принимаю, руки-ноги целы, глаза-голова на месте, а у самой душа болит: "Эх, бедняжка, - думаю, найдешь ли свою половину? Уж только бы нашел..." А если не найдутся, не сойдутся бессчастные люди, то, как вот эти бесчисленные звезды, - блуждать будут, Земле мигать, а друг друга не видеть. И соединить их не во власти даже бога всемогущего. Было бы во власти, не ходило бы по миру столько одиноких душ.
– Вон Ак-Йондоз и Марагим... Из двух половин одну душу должны были составить. Не встретились вовремя и теперь блуждают, томясь бесконечным ожиданием.
Хоть я уже и "к косяку джигитов прибиваюсь", самой сути слов Старшей Матери я не постиг. В душу вошло, а в ум не вместилось.
Только много лет спустя, по сотням чужих нескладных судеб отгоревав, своей судьбы снежные бураны и жгучие ветры изведав, всю жизнь образумиться пытаясь, да так и потеряв на благоразумие все надежды, постигну я печальный смысл этих слов. А прежде сорок раз душа надвое распадется да сорок раз заново срастется...
Однако нельзя сказать, что из слов Старшей Матери ничего не понял, кое-что понял. Я уже было рот раскрыл, чтобы спросить о ее собственной половине, но удержался. Ладно, вовремя, вот была бы глупость! Сам же вижу: отец один, матерей две. Кто целый, кто половина, разве тут разберешься? Все перемешано. Даже дети разные. Самый Старший брат Муртаза - Старшей Матери младший сын, последыш. В ауле Сайран живет ее первая дочь - Гайни-камал-апай, она Младшей Матери ровесница и приятельница. Старший брат Салих - Младшей Матери сын, его отец умер. Он у нас наполовину сирота. Потому Салиху многое с рук сходит, больше, чем другим. Жалеют его. Остальные - птенцы третьего гнезда. Все это я только недавно узнал.
Но, видно, Старшая Мать все же приметила, как у меня губы дрогнули.
–
Ну спрашивай. О чем подумал - скажи.Я уже волосы отпустил, красную расческу себе купил, зимой синезеленым шелковым шарфом шею обматываю, в валенках с галошами хожу, и в клубе вечерами, и на посиделках, где сукно валяют, бывал. В нагрудном кармане комсомольский билет ношу. Девочка, когда-то пренебрегшая мной, теперь сама ко мне подходы ищет, только я вида не подаю. В любви я разочаровался. Вместо этого в общественные дела с головой ушел. На школьных собраниях пылкие речи говорю, статьи о классовой борьбе в стенную газету пишу. Но стоит мне к Старшей Матери подойти, как опять становлюсь маленьким.
Да нет, - пробормотал я, - так просто...
– Не хитри. Ты же меня о моей половине хотел спросить.
У меня даже волосы зашевелились. Уж не ведунья ли она, моя Старшая Мать?
– На твой вопрос отвечу. Мы, люди, скорее уж других, чем самих себя, понимаем, быстрее другим, чем себе, цену знаем. Чужая жизнь в чистом поле проходит, своя - в темном лесу. Никогда я нитку своих дум, своих печалей распутать не могла. Сама в своем лесу блуждала... Да, твой отец очень хороший человек, но сердечной своей половиной он меня не принял. В этом его вины нет. Видно, сама я ему парой не пришлась. ...Я тогда уже девушкой засидевшейся была. Хоть и жили мы бедно, отец мой на добро не польстился, за кого угодно, лишь бы сбыть, не выдал, на мою волю положился. Сначала я ждала, кто по сердцу придется, всем отказывала, потом сваты сами на наш порог уже не ступали. Так до двадцати четырех и дожила. В округе старее меня в девушках никого не было, разве калеки только. Однажды вошли к нам в дом хилый старичок и стройный красивый джигит. Старик твоим дедушкой был, семнадцатилетний юноша - твоим отцом. Я вся, как куст, так и опала. С первой же минуты он моей душой завладел. "Вот кто, оказывается, твоя судьба", подумала я. Но тут же и поняла, что сердечной своей половиной он меня не примет. Сердце боль обожгла... И страхи мои сбылись. Не принял. Мало, что я, и сам мучился.
...Когда еще молодые были, заночуем в жатву на Дубковом взгорье, так я ночью встану и в сторону своего аула бегу. Бегу-бегу, да с рассветом обратно возращаюсь. Притихнет немного сердце. Раза тричетыре так было. Проснется ребенок в колыбели, отец твой встанет, по полю ходит, меня зовет. Я вернусь, он, будто ничего не было, скажет только: "Ложись, вздремни маленько..." Я плачу, захлебываюсь: "Если так душа не приветит, зачем только женился? Почему сразу не повернулся и не ушел?" Он молчит. Только много лет спустя на мой давний вопрос он так ответил: "Пожалел. Потому и женился. Как раз тем летом на косовице я нечаянно перепелке косой обе ноги отсек. Та, бедняжка, раза два трепыхнула крыльями и упала на бок. Приподняла голову и с таким укором посмотрела, будто сказала: "Эх, человек!" - у меня сердце оборвалось. Вот и ты тогда, в первый раз, мне ту перепелку напомнила. Пожалел". И не обижал меня, и не притеснял, но в сердце так и не принял. Мы с ним соединиться не смогли, одной душой не стали. И даже не в возрасте, не в разных натурах, не в достоинствах ума-характера была причина. Мы разными половинками оказались - вот и вся премудрость... Всяк человек своей правдой живет. Но есть правда, на всех единая, каждому на всю жизнь опора, от всех бед-напастей ограда. Эта правда - любовь. (Старшая Мать, как прежде, погладила мое лицо). И когда ты в первый раз обхватил ручонками мою шею, я подумала: "Теперь уже мне на этом свете жить не страшно..."
Сам ли стосковался, о нашей ли тоске догадался, это нам неведомо, но, когда уже весенние потоки бросились в путь, вернулся в аул Марагим. Про тоску я не зря сказал. Мечта или горе человека из дома гонят, тоска домой приводит. Я это потом много раз на себе испытал.
На сей раз Марагим в больших, по колено, черных сапогах, шагая крупно, широко, среди белого дня по всей улице от Верхнего конца до Нижнего прошел. Люди к окну ли припали, у ворот ли стояли, долго смотрели ему вослед. Со встречными здоровался приветливо, с улыбкой, но ни с кем не постоял, о житье-бытье не рассказал и не расспросил. Знай шагал. Хотя коша за спиной и не велика, гармонь он держал под мышкой; такую, какой мы прежде и не видели. Город - он город и есть. И мечети, и церкви, и дома, и даже гармони у него - большие.
Когда начинает припекать солнце и ручьи разбегаются по улицам, весь люд выгребает снег от заборов и разбрасывает его подальше. Каждый хочет, чтобы весна скорее к его дому пришла. Мы, парни молодые, этим и были заняты, когда прошел Марагим. Все, будто автомобиль проехал, оперлись на свои лопаты и застыли. Возле дома Галляма он голову направо слегка повернул. И - может, нога поскользнулась - покачнулся вроде. Да сколько ни смотри, ни томись, Ак-Йондоз там уже нет... Отделился Хамза. На этой только неделе на улицу Дятла, по ту сторону оврага, переехали. Их дом отсюда, от наших ворот, видно.