Дом без ключа
Шрифт:
Со звоном провернув стеклянную мельницу турникета, Роз попадает в холл отеля. И, как всегда, робеет. Горный костюм кажется неуместным среди плюшевой роскоши и длинных зеркал, в которых ты видишь всю себя, от кончиков дешевых ботинок до помпона шапочки. Брюки пузырями вздулись на коленях, а толстые носки, выпущенные поверх брюк, хороши для лазанья по скалам, но не в отеле, где швейцар носит лакированную обувь. Стараясь не замечать двух долговязых англичан, высокомерно скучающих в холле и, словно по команде, повернувших головы в ее сторону, Роз направляется в ресторан, утешая себя надеждой, что
Ей везет; метрдотель с каменным лицом провожает ее в затемненный угол и жестом посла, вручающего ноту, подает кожаную папку с меню. Роз краснеет; общение со старушками в пансионе «Лакфиоль» подорвало у нее веру в свое право поступать как заблагорассудится и пренебрегать этикетом.
Метрдотель отходит, неслышно скользит по паркету в своих мягких туфлях из превосходного черного шевро. Движением пальцев, уловленным Роз, он дает официанту знак не особенно спешить. И тот не спешит. Жаль, что здесь нет Ширвиндта. Он обладает даром ставить на место кого угодно; в ресторанах его обслуживают, как лорда, даже если он заказывает только чай без сахара.
Цены здесь высоки, и Роз, помня об этом, благоразумно ограничивает обед жюльеном, порцией спаржи, запеченными яйцами и куском дурно пахнущего, но прелестного на вкус камамбера с чашечкой кофе. Сливки к кофе в ресторане подают бесплатно… Когда-нибудь дома она, если спросят, расскажет родным об этих одиноких обедах, об отелях, куда съезжаются со всего света те, чей багаж заполняет не один десяток кожаных кофров… Или нет — стоит ли рассказывать об этом? И как объяснит она свои познания из жизни Давоса, если и маме и отцу известно, что она командирована в Заполярье радисткой на зимовку?
Роз доедает сыр и принимается за кофе. За соседним столиком говорят о Сталинграде. Она прислушивается, стараясь не пропустить ни слова. Один из говорящих известен всему Давосу, его называют генералом, и в газете Роз видела его портрет в форме и с бриллиантовым Рыцарским крестом под воротничком. В Давосе генерал лечится от астмы.
Говорят по-немецки, негромко, с пристойной корректностью жестов. Генерал помешивает ложечкой молоко со взбитыми яйцами. Седой бобрик его блестит, соперничая с белизной сорочки.
— Все может быть, — слышит Роз. — Но Сталинград не просто символ, господа. И мой прогноз печален…
— Однако в Берлине, экцеленц…
— Отложим тему до возвращения к себе.
Роз открывает сумочку и ищет губную помаду. Приблизив зеркальце к лицу, слегка подкрашивает рот и поднимает глаза только тогда, когда кто-то подошедший к столу говорит до странности знакомым голосом:
— Роз, дорогая, да оторвитесь же наконец и взгляните сюда…
— Жано! — вскрикивает Роз и роняет помаду.
Дюрок, улыбаясь во весь рот, смотрит на нее.
— Жано, — повторяет она. — Не может быть!.. О господи, откуда вы здесь взялись?
— С Луны, — отвечает он почти серьезно и садится. — Слава богу, наконец-то я нашел вас! Что это за бегство из Женевы, дорогая? И ваше письмо…
Роз задыхается от счастья. Это просто чудо — Жан в Давосе!
— Я сама себе не верю, —
говорит она и покорно подставляет Дюроку губы, когда он наклоняется ее поцеловать.3. Ноябрь, 1942. Париж, бульвар Осман, 24
Время меняет человека, но еще больше меняют его заботы. Жак-Анри, позевывая и вежливо прикрывая рот платком, бегло и невнимательно рассматривает полковника из организации Тодта, сидящего против него. Они не виделись с середины или конца июля, и за этот срок господин полковник похудел еще больше, странно усох, словно подточенный болезнью.
Впрочем, для человека, нажившего фатальные неприятности, полковник держится неплохо. Щеки его выбриты и мягко лоснятся от питательного крема; пуговицы на мундире начищены; рубашка только что из прачечной.
Если бы не траурные каемки под ногтями — о них полковник позабыл второпях, — то легко можно было бы поверить, что никакие заботы не волнуют представителя организации Тодта. Жак-Анри готов утверждать, что ни один мошенник, виденный им дотоле, не держался с таким достоинством и не выторговывал себе помилование так элегантно, как его собеседник. Тем не менее приговор вот-вот будет произнесен.
Жак-Анри прячет платок в нагрудный карман, расправляет концы, придавая им вид заячьего уха. Это занятие поглощает его целиком. По крайней мере, полковник должен быть уверен, что это так. Покончив с платком и полюбовавшись им, он говорит:
— Все, что вы рассказали, превосходно! Но почему вы обратились именно ко мне?
— Он ваш служащий!
— Только до четырех пополудни, после чего мой секретарь превращается в частное лицо.
— Я мог бы, конечно, обратиться в полицию… даже в гестапо…
Жак-Анри не без труда изображает живейший интерес и сочувствие.
— Разумная мысль! Почему бы вам ее не осуществить?
Полковник молчит, а Жак-Анри, выдержав паузу, повторяет вопрос:
— Так почему же?
Он не ждет откровенности и поэтому продолжает сам:
— Грязная история, полковник? Не так ли?
Плечи полковника привычно распрямляются. Подбородок выдвигается вперед, словно таран.
— Вы!..
— Продолжайте! Договаривайте: «Вы — мерзкая французская свинья»… Или что у вас там в запасе?.. Но при этом помните, что вы сами пришли к «французской свинье» и просите у нее помощи.
Полковник вяло машет рукой.
— Вы правы, Легран. Извините. К чему нам ссориться?
— Это не ссора, полковник. Хуже…
— Мы могли бы договориться.
— Сомневаюсь. Сколько вы должны моему секретарю?
— Тридцать тысяч пятьсот.
— Франков?
— Рейхсмарок.
— Для Парижа немного, жизнь здесь дорога и развлечения не дешевы. Но в вашем возрасте люди обычно сами устанавливают разумный предел своим потребностям.
— Увы, я был неразумен! Вы парижанин, дорогой Легран!
— Допустим. Но зачем вы заменили цемент?
— Не понимаю…
— На казематах вала полагалось использовать портландский цемент; вы приказали брать местные марки — они менее прочны, но более дешевы…