Дом тишины
Шрифт:
— Завтра утром у Джейлян, хорошо? — крикнул какой-то парень.
— Хорошо! — прокричал ему в ответ Метин.
Машина болезненно застонала, взревела и умчалась прочь. Метин прошел через сад, с едва слышным скрипом открыл кухонную дверь, вошел, за пять шагов поднялся по лестнице и, пройдя через столовую — Селяхаттин так называл эту комнату, — опять поднялся наверх, лестница — девятнадцать ступеней, когда он проходил мимо моей двери, я внезапно подумала: Метин, Метин, позову я его, иди сюда, иди, мальчик мой, расскажи мне, где ты был, что там на улице, что происходит в мире в такой поздний час, расскажи, куда вы ездили, что видели, развлеки меня, удиви меня, заставь волноваться, но Метин уже вошел к себе в комнату. Пока я сосчитаю до пяти, он разденется и так. бросится на кровать, что зашатается дом, вот, зашатался, пока я еще раз сосчитаю до пяти, уверена, он заснет, три, четыре, пять, вот,
Но когда мне было пятнадцать лет, я не могла так спать. Я чего-то ждала. Ждала, как мы, покачиваясь, поедем на повозке, как будем играть на пианино, как придут мои двоюродные сестры, а потом гости уйдут, как мы будем обедать, а пообедав, встанем из-за стола; ждала, что наступает после того, что ждешь, и то, что мы чувствуем, когда ждем, а что это такое — никто не знает. Теперь, когда прошло девяносто лет, я понимаю — все это заполнило мне разум, как сверкающая вода, накапавшая в мраморный колодец из сотен маленьких кранов, и, приближаясь к прохладе этого бассейна в безмолвии жаркой тихой летней ночи, я вижу в нем свое отражение, вижу, что я наполнена собой, и чтобы не испачкать ее, эту сияющую воду, чтобы в нее не попала пыль, я хочу сдуть себя с ее поверхности, подняться в воздух. Я была легкой, маленькой, изящной девочкой.
Иногда мне любопытно — а можно ли на всю жизнь остаться маленькой девочкой? Если такая девочка, как я, не хочет взрослеть и грешить, и если это — единственное, чего она хочет, она должна иметь право остаться такой, но, интересно, как ей этого добиться? Когда я еще жила в Стамбуле, я ходила в гости к Нигян, Тюркян и Шюкран и слушала, как они читали по очереди один переводной французский роман: речь шла о христианском монастыре, когда не хочешь пачкать свою душу, то поднимаешься на гору, приходишь в монастырь и ждешь; но мне было странно и неприятно слушать все это, пока Нигян читала, — сидят там, эти монахини рядком, как глупые ленивые куры, не желающие нести яйца. А потом я подумала, что они стареют и увядают, и мне стало противно — распятие, изваяние, крест; бородатые святоши с красными глазами гниют средь ледяных каменных стен! Я так не хочу. Я хочу остаться самой собой незаметно для всех.
Нет, не могу я уснуть! Напрасно смотрю в потолок. Я повернулась, медленно встала, подошла к столу, посмотрела на поднос, словно вижу его впервые: сегодня вечером карлик оставил персик и вишню. Я взяла вишенку — как огромный рубин, — положила в рот, немного подержала на языке, затем надкусила и стала медленно жевать, ожидая, пока ее сок и вкус унесут меня вдаль. Напрасно. Я здесь. Я вытащила косточку и съела еще одну вишенку, а потом еще одну, и еще три, и каждый раз, вытаскивая косточки, все равно оставалась здесь. Понятно — эта ночь будет трудной…
17
Проснувшись, я увидел, что солнце уже так высоко, что светит мне в плечо. Птицы поют на деревьях, а родители разговаривают в соседней комнате.
— Во сколько Хасан вчера лег? — спрашивает отец.
— Не знаю, — отвечает мать. — Я спала. Хочешь еще хлеба?
— Нет, — говорит отец. — Приду днем посмотреть, дома ли он.
Они замолчали, а птицы — нет. Лежа в кровати, я слушал птиц и машины спешащих в Стамбул. Потом встал, достал из кармана брюк расческу Нильгюн и снова лег. Глядя на солнечные лучи сквозь расческу, я потянулся и задумался. Я представил, что предмет, который я держу в руках, бродил в самых укромных уголках леса волос Нильгюн, и я загрустил.
Потом я тихонько вылез из окна, облился водой из колодца и почувствовал себя гораздо лучше: теперь я не буду думать, как ночью, что не смогу быть с Нильгюн, потому что мы — из разных кругов. Я влез обратно в дом, надел плавки, брюки, кроссовки, положил расческу в карман и уже собирался выходить, когда услышал, что открывается входная дверь. Хорошо: отец уходит, и, значит, мне не придется заедать помидорами, брынзой и оливками на завтрак речи о том, как сложна жизнь и как важен диплом лицея. Родители разговаривают на пороге.
— Скажи ему, если он и сегодня не сядет заниматься… — начал отец.
— Он же занимался вчера вечером, — сказала мать.
— Я вышел в сад, заглянул к нему в окно, — сказал отец. — Он сидел за столом, но ничем не занимался. Было видно, что он думал о чем-то другом.
— Ничего-ничего, будет! — ответила мать.
— Ладно, пусть как хочет, — сказал хромой продавец лотерейных билетов. — Не будет учиться — отдам его опять в помощники парикмахеру.
Я услышал звуки удаляющихся шагов: громче — тише. Когда он, припадая на одну ногу, ушел, я вышел из комнаты на кухню поесть.
— Сядь, — велела мать. — Почему ешь стоя?
— Я сейчас
ухожу, — ответил я. — Как это так — он никогда не видит, что я занимаюсь? Я слышал, что говорил отец.— Не обращай на него внимания, — ответила она. — Давай садись да поешь хорошенько! Тебе налить чаю?
Она с любовью смотрела на меня. Внезапно я подумал о том, как люблю мать и как не люблю отца. Мне стало жаль ее, и я вдруг подумал, что брата или сестры у меня нет потому, что отец раньше бил ее. За что ее можно было так наказывать? Но мама и есть мой брат. Ведь мы дружим не как мать с сыном, а как брат с сестрой, нас в наказание поселили в доме хромого и сказали — живите, если можете, на деньги от проданных хромым лотерейных билетов, посмотрим, сможете ли вы прожить? Правда, наше положение нельзя назвать очень плохим, у меня в классе есть и победнее нас, но у нас даже своего магазинчика нет. Если бы не было помидоров, фасоли, перца и лука с огорода и если бы моя красавица мама не брала денег у этого скряги, чтобы приготовить что-нибудь, то мы, может быть, голодали бы. Подумав об этом, я внезапно решил рассказать маме обо всем: о мире, о том, что мы — игрушка в руках больших государств, о коммунистах, о материалистах, об империалистах и о том, как наш народ теперь вынужден просить милостыню у народов, которые с давних времен были нашими рабами. Но она же ничего не поймет. Посетует на нашу злосчастную судьбу, а отчего так происходит, не задумается. Она все еще смотрела на меня, и мне стало грустно.
— Нет, мам, — ответил я. — Я ухожу прямо сейчас. У меня дело.
— Ладно, сынок, — сказала она. — Как хочешь.
Милая моя, красавица мама! Но потом вдруг она сказала:
— Ты уж не задерживайся долго, приходи до того, как отец днем вернется, садись за уроки.
Подумаешь…
Мгновение я размышлял, не попросить ли мне денег, но не попросил, вышел из дома, спускаюсь с холма. Вчера мама дала мне пятьдесят лир. Дядя Реджеп — еще двадцать, я два раза звонил по телефону — двадцать лир, и съел лепешку с мясом — пятнадцать, остается тридцать пять лир. Я вытащил деньги — да, вот мои тридцать пять лир, и, чтобы сосчитать их, не нужны ни логарифмы, ни квадратные корни, но у всех этих учителей и господ, тех, кто оставил меня на второй год, другие планы: они хотят задавить меня, заставить пресмыкаться, научить меня подчиняться, наконец, чтобы я привык довольствоваться малым. Я знаю: когда вы увидите, что я смирился, вы обрадуетесь и радостно скажете — этот уже научился жизни, но я не хочу, господа, учиться вашей жизни из-за вас: это я поучу вас, взяв пистолет, и расскажу вам, чем хочу заниматься. Машины быстро проезжали мимо меня вверх, на холм. Я увидел — и на здешней фабрике забастовка. Я забеспокоился, мне захотелось что-нибудь сделать, хотя бы пойти к нашим, но я испугался, что буду там один. А что, если я пойду без Сердара и Мустафы? Я задумался. Я ведь могу поехать без них даже в Юскюдар. Я попрошу, чтобы мне дали важное, настоящее поручение, мне не хочется только расписывать стены и продавать приглашения на рынке, пусть мне поручат большое дело. Когда-нибудь газеты и телевидение расскажут и обо мне! — размышлял я.
Я пришел на пляж и заглянул за проволочный забор: Нильгюн нет. Я еще немного побродил по улицам, продолжая думать. Все сидят на балконах или в маленьких двориках, завтракают; матери, сыновья, дочери. У некоторых такие маленькие дворики и стол стоит так близко к улице, что я могу пересчитать маслины в тарелках. Вот собрать бы их всех на пляже — ну-ка, лентяи, становитесь в ряд, — забраться на возвышение и сказать бы им: как вам не стыдно, как вы можете жить, не боясь этого ада, совести у вас тоже нет, что ли, вы дикие, жалкие, безнравственные твари, вы живете, не думая ни о чем, кроме собственного удовольствия и денег от ваших магазинов и фабрик, но теперь я вас проучу. Стрельбой из пулеметов! Теперь уж и исторических фильмов не показывают. Ну я вам устрою, напущу вас друг на друга, вы меня не забудете. Я пришел к дому Нильгюн, вижу — там никого нет. Позвонить бы и рассказать бы ей об этом! Мечты-мечты! Я вернулся на пляж, опять посмотрел — опять ее нет. Вскоре я встретил дядю Реждепа. В руках авоська. Увидев меня, он подошел ко мне.
— Что ты опять здесь делаешь? — спросил он.
— Ничего! — сказал я. — Вчера очень много занимался, сейчас немного прогуляться вышел.
— Возвращайся-ка домой, сынок, — сказал он. — Тебе здесь нечего делать.
— М-м-м, — начал я. — Дядя, я потратил двадцать лир, которые ты мне дал вчера. За двадцать лир тетрадь не продадут. Карандаш у меня есть, карандаш мне не нужен. Тетрадь стоит пятьдесят лир.
Я засунул руку в карман, вытащил двадцать лир и протянул ему.
— Мне не надо, — сказал он. — Я тебе дал деньги, чтобы ты занимался. Чтобы ты выучился и стал большим человеком.