Дом в Мещере
Шрифт:
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно. От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг, на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос…
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белых липких капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам… Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь… Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но. пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси – с оттенком желтого одна и красного от страшного удара другая – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо… Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: во сне я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой обивки… Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней… Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал…
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить…
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго… Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала… Мне было лет семь… – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме… Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой в Петербурге. После революции они с мужем дважды пытались бежать. Знаете ли, панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году… Потом от греха подались в провинцию учительствовать. У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка, вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил парадной лестницы: на ступеньках дети застыли, ошеломленные, восторженные лица. В общем, я влюбился…
Побряцав ключами, дверь
открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… И я порадовался своему богатству.
– Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
– Однажды я забрался на чердак… – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, уже было приключеньем… На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга обледенели кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых. В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат „Паллада“», издание товарищества Маркса за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке, в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров… Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно пальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки, и был привередлив. И, представьте себе, – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась дистрофии, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда, на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне… И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни… Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько не разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит… И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении… Скорее, он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная, – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным…