Дом в Мещере
Шрифт:
Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке, и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.
Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.
Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы…
Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру «холодно – горячо», где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.
Постепенно,
Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться, и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает печь, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.
Но, влезши и оттопав какое-то время еще, я вдруг застывал, до слез пораженный возникшим взглядом со стороны… Внезапно очнувшись, я видел, как из громадной, уже раздавшейся над коробочкой комнаты реальности крохотный, с мизинец, человечек вышагивает в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, и незавязанные шнурки, цокая жестяными кончиками по паркету, мотаются из стороны в сторону, мотаются…
Или – сердце сбивалось с ног, отыскивая нужный волнению ритм, и я раздирал ворот рубашки. Палящее дыханье безумья выдавало испарину на холодном лбу, и я в ожесточении бросался двигать мебель: казалось бы, со стороны, наобум, без плана, но на деле с каким-то изощренным, развиваемым на ходу порядком, словно в блице ставя шахматные фигуры, распихивал по невидимым квадратам стулья, судорожно пытаясь задвинуть ими в обороне места какую-то пучащуюся зевком прореху; стол от окна ставился зачем-то торцом к двери, кровать изголовьем в угол взгромождалась на диагональ моих восемнадцати метров, а книжный шкаф и жидкая этажерка, осыпаясь, будто яблони, книгами, с трудом пристраивались к ней в виде крылышек буквы Т; но вскоре, не успев продышаться, снова кидался все переделать, потому как мерещилось вдруг, что я, лежащий головою в угол на этой букве, ужасно кажусь вверх-ногами-висельником, – и темная путаница пролитого под подошвы неба бросалась мне набегом крови в разум и долго там еще качалась, наливаясь темным обмороком зрения, покуда я, неумело, но молитвенно матерясь, рывками сдвигал этажерку и шкаф, вновь обтрясая с них книги, теперь куда-то вбок, к подоконнику, не соображая, что свет из окна так едва ли сможет проникнуть, но было наплевать – лишь бы снять поскорей себя с виселицы…
В общем и целом, поверхностное описание комнаты в таком моем эксцентрическом состоянии – и меня в ней – могло бы быть таким: «картезианский водолаз» – эластичный пузырек с подвешенным грузом – во взболтанной бутылке с шампанским.
Поздно или не очень я спасительно уставал, или хозяйка за стенкой, совсем изведясь гвалтом и грохотом моей очередной перестановки, беспокойно стучалась, интересуясь, в чем дело. Опрокинутый отчаянием, открывал. Милица взглядывала сквозь меня с порога воплотившейся укоризной. Я разводил руками и, отделываясь от постыдности, снова сетовал, что, мол, неуютно и сил моих больше нету. (Уже год хозяйка представляла себе меня сумасшедшим, но ценным научным работником какого-то секретного института и, любя, время от времени обеспокоенно советовала ожениться.)
Нелегко протиснувшись в щель упертой в торец стола двери, она усаживалась на островке моего кошмара и со знанием
дела, внимательно закурив, начинала излагать свой собственный вариант обустройства. Я, постепенно отходя, едва слушал и злобно поглядывал на стул, на котором сидела Милица, соображая, куда бы еще его можно с пользой из-под нее приткнуть, чтоб предупредить очередное вспучивание места…Однажды я так изнемог, что сел на пол и заплакал. Слезы брызнули по щекам, как ручейки сока из сжатой горсти винограда.
Я размазывал их кулаками по скулам, размазывал с силой, словно наказывая себя. Увы, сколько бы я ни плакал, облегчения не наступало. Но все-таки плакать было лучше, чем беситься от страха, мечась сломя ум по комнате. Я ревел от души, сидя на полу по-турецки и несильно раскачиваясь. Плач не мешал думать, особенно вспоминать. Вспоминалась всякая всячина. Например, как мама когда-то сердито возражала моим детским слезам: "Ничего, побольше поплачет, поменьше пописает…»
Я вспоминал эти ее слова и улыбался.
Время от времени я оглядывал плывущую сквозь слезы комнату, и она мне казалась чревом большой рыбы. Я думал об Ионе, о том, как ему, наверное, было странно находиться в брюхе кита. Мне было интересно, чувствовал ли он, как и я, свое место живым? Насколько мужественно он себя вел? неужели, как и я, слабоумно метался и пробовал что-нибудь изменить…
Далее я таинственно думал сквозь слезы: почему рыба? Почему Иона оказался именно в сердце морей, а не, скажем, под землей, или того хуже – в воздухе? Я думал об этом напрасно и не находил ответа. Потом вспомнил, что суть в пустоте. Что именно в сердце морей всего ясней пустота…
И тогда рыдания еще сильней захлестнули меня. Я поднялся с пола и стал оборачиваться во все стороны, чтобы повернуться лицом.
Место мешало мне.
И я понял, что не могу обернуться лицом в этом месте…
И тогда как ошпаренный выскочил наружу.
Позже я, конечно, научился экономить свою нервную деятельность, проверив еще раз попутно, что инстинкт самосохранения – подлинный источник прогресса. Теперь, только завидев, как с темени и затылка, спускаясь ниже к шейным позвонкам, накатывает первое прикосновенье пучины, я, обхватив себя руками и не позволяя им ничего в комнате трогать, в чем был выскакивал в коридор и выстреливался им в кухню. Там, приходя в себя, без нужды ставил чайник и, заламываясь, как от мышечной боли, минут пять наворачивал петли шагая. Жилички шептались: «Надо ж, думает как, малахольный!» – но постепенно выдворялись, туша плевком керосинки, незлобно и даже с некоторым уваженьем…
О, сколько кипятка я выхлебал впустую, глядя в окно – и ничего не видя – на угол Телеграфного и Сверчкова, пока не догадался часть запасов сахара и заварки всегда оставлять в шкафчике Милицы!
Иногда, не имея сил дольше глохнуть от ужаса в комнате, я – вместо кухни – выскакивал в хорошую погоду и, вывалившись вложенными дворами на улицу, долго и со вкусом слонялся по бульвару… Бывало, чуя, что приступ может запросто повториться, как бы невзначай вскакивал на подножку тринадцатого маршрута и прикатывал в университет, где, отсидевшись в библиотеке, поднимался на кафедру и допоздна резался с безруким сторожем в шахматы. При этом, двигая за себя и за него фигуры, я все еще чувствовал в кончиках пальцев неясную, мешающую дрожь, словно план моей комнаты, незримо проступая сквозь клетки доски, налагал свои искажения на силовое поле игры, вмешиваясь в пучки линий возможных атак и защиты подлой угрозой возникновенья провала – то в центре, то на флангах, то в абсурдно разверзающемся потолке…
Михалыч обычно проигрывал и канючил: "Вот вам бы, Лексей Василич, вслепую со мною сыграть, или форой какой потрафить, а то самим, поди, не интересно уж боле…»
Я уступал ему ферзя, но тогда как-то особенно легко выигрывал.
Вернувшись домой после таких катавасий, я непременно – на случай повторного сюрприза – ложился спать не раздеваясь. С тех пор, кстати, у меня осталась привычка: надевать на ночь не пижаму, но что-нибудь, в чем не слишком жарко и в чем было бы сподручно срочно оказаться снаружи…
Такие особенно острые приступы места у меня продолжались довольно долго – до тех пор, пока, по странному предсказанию Милицы, я не женился. Но до конца они, конечно, не исчезли. Конечно, стали реже случаться, и не то чтобы в более мягкой – но уже в осмысленной форме. Стоило, однако, мне наконец основательно окунуться во всегда вожделенное одиночество (а ради работы это совершенно неизбежно) – как рано или поздно, предваряемые сладкой потусторонней тоской, приступы разверзающегося места вновь принимались за меня.