Дон Домино
Шрифт:
Обессиленные, они лежали на узкой кровати. Спи, сказал он, усни. Ничего не бойся. Ничего и никогда. Дай, попросила она, вон там. Это были конфеты, дешевенькая карамель. Она сунула карамельку в рот.
«Дурная привычка. Не могу заснуть без конфеты за щекой. Так вот и сплю – полон рот сиропчика…»
И заснула. Он смотрел на нее и думал, что готов – сейчас же, сию минуту – пристрелить хоть тыщу полковников, генералов, маршалов и вождей, пристрелить и никогда не мучиться совестью или чем там мучаются убийцы. Нет. Никаких мучений. Лишь бы она спала с полуулыбкой на устах, с карамелькой за щекой, с капелькой сладкого сока в уголке рта…
Ардабьев со стоном проснулся. На ходиках было одиннадцать тридцать. Ну да, не мог же он проспать. Вокруг тусклой лампочки с монотонным жужжанием кружила муха. Не спится. Нет, не спится. Дождь.
Старик лежал с закинутыми под голову руками и прислушивался к шуму дождя. Муха жужжит. Дождь жужжит. Где-то там поблескивают
Он берет фонарь и жезл и, набросив просторный дождевик, выходит в темноту, под проливной дождь. Всюду вода, все течет. Течет. Клокочет, ярится река, брызгая пеной на низкие берега и закручиваясь грязными спиралями вокруг мостовых опор. Тяжелой льдистой массой падает и падает с неба дождь. Весна. Самое плохое время года. Нет ничего хуже. Под навесом он выкуривает папиросу. Зажигает фонарь. Если б не нулевой, его кости давно гнили б на холме за рекой. Навес прохудился, перрончик обрушился, строения станции обвалились, на пути выросла сорная трава в пояс, семафоры поникли, провода повисли, столбы где упали, где покосились… Но мир еще не погиб. Дудки. Мир пока стоит, держится, сшитый Линией и пробуждающийся всякий раз, когда, вот как сейчас – чу! – возникает в этом небытии нулевой.
Он поднял фонарь.
Вдали вспыхнул яркий свет. Стрекочет, воет, мчится – нулевой. Вот он с грохотом проходит по зябко дрожащему мосту, выскакивает на поворот и прет к разъезду – y-y-y! – и с невыносимым ревом, в стоне металла и клубах едкого пара проносится мимо. Два паровоза впереди, сто вагонов, два паровоза сзади. Как часы. Чик в чик. Без сучка и задоринки. У-у-у! Скрывается за поворотом. И это – призрак? Бред? Иллюзия? Э, парни, что-то не в порядке с вашими мозгами, с вашими изъеденными плесенью душами, с вашими разлохматившимися от долгого употребления нервами.
Придерживая на груди дождевик и светя фонарем под ноги, он спускается по кирпичной осыпи с перрончика и направляется к крыльцу. Внезапно останавливается. Оборачивается. Прислушивается. Что за черт? Не может быть. Он возвращается на перрон и для чего-то поднимает фонарь. О господи. Из темноты на мост вылетает состав, набегает на Девятку, проносится мимо с оглушительным гудком, в водяной пыли и едком паре. Два паровоза впереди, сто задраенных и опломбированных вагонов, два паровоза сзади. Ардабьев ставит фонарь у ног. Что-то тут не так. Что-то случилось. Откуда взялся второй нулевой? Такого еще никогда не бывало на его памяти. А его память и есть история Линии. А? Опять? И опять из темноты с протяжным гудком выскочил на мост состав. Четыре паровоза, сто вагонов. Проседают под тяжестью шпалы, стонет железо, гудит чугун. Откуда он взялся? Его не должно быть. Нет. И того, третьего, и этого, четвертого, – их не должно быть. Пятого тоже. Паровозы. Вагоны – шестьдесят четыре тонны – сто двадцать кубометров – тайны в каждом. С навеса упала черепица, но из-за шума проходящих поездов Иван не расслышал, как она разбилась. Осыпается перрончик. Из-под шпал – фонтанчики жидкой грязи. Паровозы, вагоны, паровозы, вагоны…
Что-то тут не так.
Что-то-тут-не-так-не-так-так-так…
Упала дверь в аппаратную. Давно не горят лампочки, недвижны стрелки приборов, покрытых густым слоем грязи и пыли, молчит аппарат Бодо. Только осколки стекол дребезжат в рамах да раскачивается под потолком патрон без лампочки.
Нулевой бесконечен.
Что-то тут не так.
Он все-таки пойдет домой и попытается заснуть по-настоящему. Нервы. Обогнув здание и едва сдерживаясь, чтоб не припустить бегом, он поднялся на второй этаж. В кухне горел свет.
– Гуся! – крикнул он. – Гуся!
Тишина. Потом где-то в
глубине дома послышались шаркающие шаги. Остановилась за дверью.– Гуся, – позвал он громким шепотом. – Слышишь? Это поезд?
– Чего тебе? – наконец откликается она. – Какой такой поезд? Ложись-ка, поздно уже.
Шарк-шарк – уходит.
– Гуся! – кричит он во всю силу легких. – Черт бы вас всех позабрал! Ведь это поезд! поезд! поезд!
В ушах звенело. Стучали колеса. Стонал металл. Грохот сотрясал дом.
Он залпом выпил самогонки, бросил в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу. Ну, спокойно. Ну, это нервы. Он еще жив. Там Гуся – тоже живая. В сараюшках – корова, свиньи, куры – живые. Ну же, спокойно. В груди потеплело. Он выпил еще, но уже без нервной жадности, чуть ли не с удовольствием, не обращая внимания ни на шибающую сивуху, ни на перестук колес за окном. До утра бы дожить. Доживем. А живы будем – не помрем. Нулевой так нулевой. Поезд так поезд. И что в нем? Металл, дерево – и все. Идет себе – и пусть идет. Так надо. Надо так. Так-так. Тук-тук. Всего-навсего поезд. Эка невидаль собачья. Каждые сутки, пора бы привыкнуть, давно без цветов встречают, давно нету тех, кто тогда встречал с цветами первый нулевой. Кто помер, кто уехал, ушел, уполз. Он остался один. Один человек на этой одной земле. Гуся и скотина не в счет. Теперь он по-настоящему один и по-настоящему одинок. Гуся считает его чокнутым. Она привыкла жить с чокнутыми. Вася чокнулся, Дон Домино чокнулся. Конец. Черта с два. Может, он и один, но это как раз тот случай, когда только один и может быть в поле воином. А пока он воин, пока жив, – жив и нулевой, жива Линия, Россия жива, мир – жив. Так-то вот. И так и будет. Даже если у него ничего не останется, кроме крови и памяти.
Не зажигая света, пробрался к кровати, лег поверх одеяла. На столе смутно белела Васина заветная тетрадь, которую он не успел ни сжечь, ни съесть. Надо бы посмотреть, что там. Тогда Вася сказал: «Я все расскажу, Иван, все, я запишу все, что видел… если это возможно, если получится… это страшно, но я – должен, иначе зачем же я там был, зачем жил… – Его измученное сдобное лицо тряслось, соломенные брови и клочок желтых волос, висящий посреди залысого лба, подрагивали и клонились долу. – Пусть дети и внуки содрогнутся, пусть внуки и правнуки, и праправнуки… и их дети… Иван, там одни дети и женщины… то есть вообще ничего и никого, но это и есть дети и женщины, понимаешь, как бы это объяснить…»
Ардабьев ничего не понимал. Перед ним сидел бессвязно бормотавший, одичавший, небритый, в рванине человек, которого он с детдома привык называть своим братом. Братаном. Спали рядом. Дрались, отбиваясь от чужаков, спиной к спине. Тискали одних и тех же девчонок-подружек-сестричек, потом еще смеялись: стали молочными братьями, одну девку трахнули, ха-ха, вконец породнились. Вместе вкалывали на фронтовых железных дорогах. Вместе сюда попали. И вот – опустившийся, с болезненно блестящими глазами, в рванине – сидел перед ним Вася, добравшийся туда, куда не смог добраться Миша Ландау. И что? А ничего. Бред. Бессвязный бред. А у него уже в кармане телеграмма о назначении начальником разъезда: Иван Ардабьев – Дон Домино – начальник. Начальник Девятки. Васю скинули со счетов, но за ним никто не приезжал, никому он не был нужен, никто не боялся его безумия и того знания, которое он добыл ценой разума. Что же это за знание такое, черт возьми, если оно одного заталкивает в смерть, а другого… а в другом уже никого не пугает? Какая ж ему цена? Безумие? И все? Теперь он, Ардабьев, хозяин этой горсти домов, бараков, станции, лесопилки, ремзавода. Старший. Главный. Владыка, которому – все равно. У него никого не осталось, кроме Аленки-младшей, попискивавшей на руках у Гуси, да Фиры.
Тем утром Фира попросила увезти ее с Девятки. Она стояла в маленьком тазике нагая, и солнце просвечивало ее насквозь. Он сказал ей об этом.
«Правда? – радостно засмеялась она. – Ты не сочиняешь, идальго?»
Нет, конечно. Он рассказал ей о ее сердце, бившемся птицей, об ажурной пене легких и дымной печени, о серебряном колоколе мочевого пузыря и тонких голубоватых костях в прозрачном розовом мармеладе плоти…
«Все испанцы лжецы, – сказала она. – Увези меня отсюда, Дон. Уедем. Мне страшно. Я боюсь – боюсь всего: Линии, нулевого, этих сырых людей и сторожевых псов-людоедов, боюсь мертвых, а больше всего боюсь себя… Увези, ну, в Саратов, поселимся на Соколовой горе, с нее далеко видно – Волгу, город, Елшанку… Или куда хочешь, только бы – отсюда. Ну пожалуйста, Дон, идальго, увези меня отсюда, здесь смерть, смерть, смерть!..»
Он растерялся. Уехать? Как это – уехать? А станция? А нулевой? Только здесь существует что-то такое, что он мог назвать своим. А там, куда она звала, там нет ничего, выдумка, сон…
«Неправда! – закричала она жалобно. – Сон и выдумка – здесь! Ваня, все вокруг – бессмыслица, чушь, абсурд, ничто. Какой смысл во всем этом? Никакого смысла!»
«А зачем он нужен, смысл? – Он взял ее за руки, прижал к себе. – Смысл только в нас, в тебе и во мне, и если мы так думаем, нет ничего другого, и смерти нет…»