Донник
Шрифт:
— До свидания, Нагасаки! — сказал Ушаков.
Он поднялся на лифте к себе, на пятый этаж, в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и странному путешествию в полицейской машине, оно насмешило его и привело в отличное настроение: смотри-ка ты, полицейский агент — а и тот изучает его родной русский язык, это что-нибудь да значит!
Поздно вечером, когда солнце садилось за горы, Ушаков сидел в одиночестве в стеклянном кубическом ресторане и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется в этот жаркий и душный тропический город.
Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин
Подошедший Антонов помешал ему повернуть свою мысль так и эдак и развить ее дальше. Васюта рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.
— Уф… Устал! — тяжко выдохнул он. — Ты чего это, словно горный орел на вершине, глядишь на других с высоты?
— Так… Георгий Иванович на приеме. Ты — в бегах…
— И чем же ты тут занимаешься?
— Утопизмом.
— И чего утопил?
— Все снаряды, все ракеты, все пушки и бомбы…
— Ну?! И все предрассудки? — заметил Антонов.
— Нет, этого, видимо, не утопить никому.
— Мне сейчас только что объяснили, — Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный топкий бокал, — что не разум сближает или разъединяет людей, не сила рассудка, а сила традиций и предрассудков. Каково, а? Железная логика!
Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем несравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небо.
Среди разгорающихся электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические отдельные огоньки, разбросанные по горным отрогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянных по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.
«Интересно, чем живут эти люди? Какими надеждами? — думал он, подперев рукой подбородок и машинально жуя погасшую сигарету. — Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? И стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? Ну, а если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?.. Как сильны их традиции и их предрассудки?»
Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый…
— Что, товарищи? — спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. — Вас, я вижу, водою не разольешь…
— А вы попробуйте пивом, — предложил Ушаков.
— Или лучше сакэ… — покосился на шефа Антонов.
— Нет, — сказал Ушаков, — для сакэ слишком жарко…
— Ну вот, — сказал шеф, — завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.
— Что ж… Отлично!
— Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.
Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле, о пустяках, о городе, о погоде. И опять о работе…
Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст,
наконец, расстояние… Эта женщина — не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своей дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром — прощай, Нагасаки! И — в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.— Тебе пива налить? — спросил Ушакова Антонов.
— Нет, не надо! Спасибо. Просто так посижу, отдохну…
Разные бывали осени в моей жизни. Были веселые и печальные, были ничем не приметные, монотонные… Они проходили однообразно, как серые облака над серой равниной, не оставляя ни единого солнечного лучика в моей памяти.
Но был и чудесный, веселый сентябрь, возле жаркого моря, овеянного ветрами, и лодка под парусом, и камни — на Тонком и Толстом мысу, нагретые, словно сковороды, на которых нас солнце поджаривало со всех сторон.
А потом довелось мне попасть на Кубань, — но не в самое лучшее время. Ветер выл над уже побуревшей, пустынной землей, дождь хлестал по крыльцу, обрывал обожженные холодом листья с ползущего по стене винограда.
Я спала на полу, на соломе, накрытой поблекшей, изношенной плащ-палаткой. Рядом с ложем, на крашенной синькой стене, было нечто вроде ковра — полоска обойной бумаги, прибитая сапожными гвоздями. И под каждым гвоздем — в несколько раз сложенные обрывки календаря. Ложась спать поздно вечером и утром, просыпаясь на скудном, холодном рассвете, я невольно читала одни и те же короткие строчки, уходящие прямо под шляпку гвоздя: «Куплю любовь, купл… А где найдете вы тог…»
Это было смешно, непонятно. В самом деле, зачем же любовь покупать, когда она мне отдана человеком так щедро, с размахом, без всякой корысти?
В день отъезда мой взгляд упал снова на гвоздь, прикрывающий листок. Что они означают, эти слова?
Мой товарищ сказал:
— Нет, нельзя уезжать, не узнав, что написано дальше. Это будет нас мучить всю жизнь…
Гвоздь был вытащен, а бумажка расправлена.
Мы на ней прочитали:
Куплю любовь, куплю любовь — иные говорят… А где найдете вы того, кто вам продаст любовь? Продам разлуку! Продаю! — иные говорят; А где найдете вы того, кто бы ее купил? Любовь, разлука — не товар, чтоб ими торговать, И если полюбил — навек; расстался — навсегда…Прошло много лет с той осени, а я все никак не забуду те строчки стихов: я все так же люблю, с той же щедростью, до конца бескорыстно. И мне кажется, нет и не может быть ничего, что могло бы нас разлучить, разделить, отнести, оторвать друг от друга. Мне теперь не страшны ни бураны, ни тучи, несущие дождь, ни ветер, срывающий листья с деревьев, ни скука, ни пошлость…
Доверие, верность, надежда на счастье, — разве их покупаешь? Они словно воздух…
Если бы можно было и жизнь свою пересмотреть в обратном порядке, от сегодняшних дней до истоков, как пейзаж за окном от Симоносеки до Токио, Ушаков просидел бы без сна и весь день, и всю ночь. Но жизнь уходила, отслаиваясь ежедневно тяжелыми илистыми пластами, и всего пережитого теперь уже и с усилием не перевернуть, не увидеть песчаного дна с веселыми камушками…