Дорога на океан
Шрифт:
Спит Альдермеш; и пока селенье Альдермеш спит, две старухи ткут рогожи, старушечью норму в двадцать пять кулей. И пока одна сильным толчком руки прогоняет сквозь лубяную основу тяжелый, как полено, челнок, другая, наклонив голову, разбирает на полу пахучее, саднящее руки волокно. Это мать, Биби-Камал. Она поет песню напевом германкие; его принес с мировой войны отец. На нарах, в глубине избы, лежит он сам, Самигулла, поломанный войною; шестнадцать лет он отдыхает от военной непогоды! И вот Сайфулла проходит сквозь стену и незримо движется, тень среди теней. Он заглядывает в жесткое лицо матери, которого никогда не видел смеющимся. Он наклоняется над отцом. Тараканы равнодушно путешествуют по этим горам тряпья и страданья. В головах у старика сложен вчетверо старый стеганый бешмет. Самое лицо — как подорожный камень, с тонкими, похожими на джеп, суровье, усами; и там, во впадинах, покорно молчащие глаза... Сыновний селям тебе, Самигулла!
Прежде чем покинуть отчий дом, Сайфулла в последний раз обводит глазами стены. Соседкин мальчик (пока его бабка сурово творит рогожу) спит на
— Ну, в самую воду залез! Небось не дети...— бранился он, толкая в руку Сайфуллу.— Весь мокрый. Вылазь из сугроба, черт татарский. Остынешь, а завтра — помнишь, что?
Он захватил с собою кожанку Сайфуллы и заботливо, совсем по-женски, прикрыл его влажные, охолодавшие плечи.
— Катя ушла домой?
— Еще доплясывает с твоей Махуб. Хотя что ей там делать без тебя, твоей Кате? — проницательно заметил Пересыпкин, а Сайфулла улыбался, радуясь самому звуку этого имени.— Тебе спать пора, пошел! Здесь яма с водой, не оступись. Я провожу тебя.
С самого начала он неохотно шел на эту вечеринку; неловко было показывать себя сторонником дурной, обычной среди машинистов традиции. Всего за неделю в стенной газете появилась его громовая статья против станционных шинкарок вообще. Но раз случился грех, он старательно делал вид, что и его шатает от непривычки к хмелю.
— Хорошая ночь, Алексей!
— В такие и зарождаются глупости всякого покроя,— по-стариковски ворчал Пересыпкин.
— Хорошая ночь...— повторил во всю грудь Сайфулла и рассказывал, каким великаном среди людей был его дальний дядя Бадри, и какой это обширный и гостеприимный дом —- советская власть и что не случалось у них в Альдермеше, чтобы татарин становился машинистом. Он бормотал всю дорогу, мешая русскую речь с жаркими татарскими словами, как вскипали они на сердце. И хотя было им не по пути, они без сговора направились в депо. Комсомольский, 4019-й, стоял на заправке. Тощая, ленивая гривка копоти струилась в дымоход. С десяток таких же дремотных паровозов готовилось к завтрашнему рейсу,— не успевал обегать их дежурный кочегар. Но только у этого находился нарочно приставленный караульный комсомолец. Смысл его присутствия заключался даже не в охране машины от возможных покушений, а скорее в демонстративном недоверии к начальнику депо. Ребята поднялись в будку, и Сайфулла, касаясь кончиками пальцев, осмотрел все... Вдруг он полез за пазуху и достал полуистлевшее письмо. Бумага проносилась на сгибах, она распадалась на серые куски.
Он не сразу отдал ее Пересыпкину.
— Шесть лет — много лет, правда? Пересыпкин сообразил, чем он сам был тогда, и согласился, что шесть лет — уйма лет!
— Возьми это, Алексей... рахим итэгез!
— Зачем мне это?
— Читай. Скажешь, что думаешь... Э, ты не знаешь по-нашему, гаур!— Он огорченно принял письмо назад и, почти не глядя, наизусть стал переводить его текст.
Чернила растеклись и выцвели от испарений тела, но Сайфулла не ошибался ни в едином слове. Письмо было от матери, из деревни, по-татарски. Старуха описывала жизнь и сообщала, что, слава богу, дни ее идут на убыль: все чаще деревенеют руки, разбирая луб на волокно. По праву старости на горькую и беспощадную прямизну Биби-Камал в лицо называла сына беглецом, утратившим сыновнюю близость. Она просила хоть на неделю заглянуть на родину, прежде чем на трех полотенцах опустят его отца в кабыр, в могилу. И еще писала она, что Хайруллиных раскулачили полтора года назад и мать умерла с горя, а хозяина, как члена мечетного совета, мутовалли, услали копать какую-то новую реку, которую забыл сотворить господь. С предельной сухостью она уведомляла также, что в доме их очень хорошо разместились амбулаторный пункт со школой и что Марьям живет далеко, в Чукурге, у дальней родни. Каждый шестой день она приходит в дом Биби-Камал и, почернелая, с опущенной головой, сидит на лавке. И никогда ни о чем не спросит, а дожидается молча милого своего жениха... В письме имелось также упоминанье, что план посева колхоз выполнил на сто десять процентов, а тканье рогож только на семьдесят шесть; не проворны стариковские руки. А снега в этом году глубокие, и ягняток в колхозе поморозили, а мулла недавно вышел на улицу и кричал, плача и приседая и золой посыпая плечи, что никто не хочет молиться и нет ему ни баранов,
ни хлеба, чтоб кормиться с семьей... Сайфулла читал некоторые места особенно четко, чтобы Пересыпкин на слух мог воспринять земляную тяжесть крестьянского слова.— Теперь скажи! — И следил за сменой выражений в Алешином лице.— Ты все знаешь теперь.
Пересыпкин деловито почесал переносье.
— Что ж, это очень хорошо, что план посева перевыполнен. Татарстан... хорошая, честная твоя земля, Сайфулла! Похвали, станешь писать, непременно похвали. Но укажи, что рогожи также нужны пролетарскому государству... и чтоб ягняток берегли. Что касается отца, навести его в отпуск! — И горько двинулись его губы.— Это не у всякого в наше время — отец...
Сайфулла жадно слушал каждое его слово. Он волновался не меньше, чем в тот раз, когда приезжий ревизор тяги экзаменовал его на машиниста.
— ...а Марьям?
Пересыпкин опустил голову и молчал.
— Знаешь ли, Сайфулла, я немножко выпил... мысли идут кругом. Мне трудно об этом! — Но его почти давило вопросительное молчанье Сайфуллы, и он продолжил: — Видишь ли, я много испробовал на свете, попадал в крушения, был ранен снарядом, прыгал с парашютом, видел, что делается с человеком, когда он съест слишком много глины... А этого я не знаю, товарищ! — Вдруг он честно и прямо взглянул в лицо Сайфуллы.— Катя хорошая девушка. Она красивая, она умная, она наша девушка... Поэтому, может быть, забыть твою Марьям?
— ...забыть,— эхом откликнулся Сайфулла, и рука его, машинально протянутая к инжектору, дрожала.
Машина становилась теплой, росла на манометре ее сила. И, наверное, если бы слегка отвести влево ручку регулятора, легкая дрожь вступила бы в это массивное тело, длинное — точно к полету изготовившаяся торпеда. Всего семь часов оставалось до ее испытанья. В 9.34 должна была наступить зрелость Сайфуллы. Думать об этом было жутко и радостно.
— Ничего, Сайфулла! По слухам, Наполеон перед боем тоже нервничал.— Это была любимая Алешина поговорка.
Они пошли спать.
ИСТОРИЧЕСКИЕ ОПЫТЫ АЛЕШИ ПЕРЕСЫПКИНА
Коллектив почти в полном составе вышел проводить Сайфуллу с его бригадой. Играл оркестр — четыре трубы и одна, старательная такая, флейта; остальные музыканты были заняты в смене. Просыревшие птицы тяжело шарахались от звуков. Все, что намело с ночи, потаяло к рассвету, но старый снег держался. Поезд был длинный; хвост его терялся в смутных, каких-то мерлушковых потемках. Кричали вослед вагонам, махали платками, у кого имелись. Катя Решеткина ковыряла прутиком мокрый балласт между рельсов. Незаметно Пересыпкин отправился назад. Победа утратила свою новизну; сыроватый снежок стал налипать на свежую покраску паровоза. И то обстоятельство, что в эту праздничную минуту все забыли об Алеше, потратившем столько усилий на одоление Протоклитова, доставляло ему маленькую и приятную боль. Он сознательно отказывался от своих заслуг в пользу героя дня, Сайфуллы. Он возвращался, слегка сутулясь, с высоко поднятыми бровями, даже в этом отдаленно подражая Курилову... Пожалуй, это было все, что осталось в нем от вчерашнего мальчика.
Его временное пристанище находилось в дежурной комнате кондукторских бригад. Помещение непоровну делилось печкой на две части. Всегда в ней сушилась мокрая одежда; гнилой овчинный пар мешался с махорочным чадом. В пустоте за печкой, у окна, прорубленного на диспетчерскую башню, стояли два стола. На одном и спал Алеша, подложив под голову Бланкенгагелев архив, который всюду таскал с собою; другой же употреблял для работы. Сделано было много, а все не виделось конца его мытарствам. Первоначальный план истории дороги распался. Внутренняя логика материала диктовала Алеше причудливую форму полуисторического жанра и даже не без примеси фантастики, о чем своевременно догадался Курилов. В этом обширном сочинении, написанном на обороте бланков старой дорожной ведомости, юноша стремился исследовать некоторые деяния хозяев минувшего века; их вымытая фотография, приколотая к стене, украшала теперь пересыпкинский застенок. Алеша верил, что постоянное созерцание ее поможет ему проникнуть глубже в круг дворянских интересов того времени, в их быт, в их настроенья и идеи. К этому сроку документов скопилось непосильное множество. Эти амбарные и инвентарные книги, дополнительно полученные от Кости Струнникова из Борщни; эти интимные и скаредные признания гофмейстеров двора, архимандритов, откупщиков, поживившихся на авантюре; эти донесения исправников, деловая переписка с банками, безграмотные рапортички техников и рядчиков заводили Пересыпкина в такие дебри, откуда выбраться без посторонней помощи было ему уже не под силу. Но удача покровительствует неопытным игрокам!
По недостатку времени он никогда не писал романов. Некоторые стихийные обстоятельства помешали ему стать ученым-историком, а вредное прямодушие — следователем по такого рода делам. Для успеха же требовалось объединить в себе эти три смежных профессии... Больше того, он понимал, во что превращается всякая реликвия, побывавшая в небрежных руках потомка...Тогда ему захотелось стряхнуть с устарелых понятий и идей тот иронический налет, что происходит от ускорения темпов жизни, от развития новых творческих заданий и от накопления материального могущества. Словом, по наивности возраста он полагал себя достаточно сильным, чтобы быть объективным и даже бесстрастным в отношении к мертвому врагу, чей пепел нынче ждал его суда... Но нет, не давались Алеше эти стариковские достоинства! Он все еще слышал совокупный скрип чиновничьих перьев и железного ярма на шее подневольного люда. Итак, чернильницей ему служила ненависть, и сочинение невольно становилось его собственным портретом.