Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Действие утреннего морфия сошло на нет, боль бушевала, но Плетенев не сдавался: «Ты только не злорадствуй, — ревниво увещевал он неведомого романиста, не из чего заключив, что это бывший санитар или врач со шкиперской, как у Жиля, бородкой, с глазами Жиля, с таким же веселым и подвижным лицом, — тебе это не свойственно, но все равно не злорадствуй… но и с жалостью, с милостью к падшим тоже не переусердствуй… И не короти, не сжимай в бульонный кубик, это тебе не смерть Ивана Ильича, там и читатель был другой, здесь читателю надо дать приспособиться, ему надобно сперва разжевать и только потом в рот положить… Не приведи тебе Бог сразу бить его по лбу, а то он с перепугу и сам пальнет тебе в лоб… Не спеши; обстоятельно: будни образцовой больницы, нормальные больные, люди как люди… и один ненормальный, несчастный дурень, который все еще убежден, что он бессмертен, потому что он — История»…
Плетенев заплакал: боль победила, и продолжение разговора сделалось невозможным. Он собрался с последними силами и как мог громко позвал медсестру, почти и не надеясь, что эта Саша его услышит: раковый корпус желтел далеко, за шумной стеной лип и тополей, —
Плетенев умер в конце июня, в занавешенной душной палате, еще не зная или уже не желая знать, что началась большая война. Жиль погиб в тюремном карцере вскоре после войны. Их гимназический товарищ Редис, придумавший удивительно удобную и когда-то известную во всем мире логарифмическую линейку Редиса, жил так неприметно и тихо, что дата его кончины отсутствует даже в новейшем издании Энциклопедического словаря. На основании косвенных свидетельств Свищов предположил в своих мемуарах, что Редис нашел свою смерть в лагере смерти под Веймаром всего лишь за несколько часов до освобождения.
Сам Свищов прожил долго и уже тем счастливо, что мог быть уверен в долговечности своих книг и прежде всего, как он это сам полагал, своих двухтомных воспоминаний о Плетеневе. Удались ему и романы об ученых-медиках, странствующих по белу свету в поисках ингредиентов для своих чудодейственных лекарств. Подобно персонажам Жюля Верна, герои Свищова прорубались сквозь орущие и стрекочущие джунгли, блуждали в сибирской тайге, где стоит вечная мгла, потому что солнце там не в силах пробиться сквозь кедровые кроны, шли через тундру, не зная сна и галлюцинируя под ядовитым воздействием северного сияния, всходили на перевалы, сжигая себе легкие разреженным воздухом перевалов, плутали во влажных подземных лабиринтах, понемногу сходя с ума от мерной и гулкой пещерной капели. Теряя товарищей, разоблачая предателей, разрушая козни завистников, чиновников и иностранных корыстных злодеев, они едва ли не случайно находили вдруг посередине мира, в его пропасти или на его вершине, в какой-нибудь неприметной, безымянной лощине какую-нибудь одинокую и невзрачную, пьяно пахнущую травинку, зажатую меж пыльных камней, — обыкновенный мятый стебелек, горький сок которого, если его правильно разгадать и применить, способен спасти захворавшее человечество… Кто бы ни был герой этих романов: потомственный трудовой интеллигент с бурлацкими ухватками, смешной советский Паганель, боящийся простуды и муравьев, но бесстрашно глядящий в глаза врагам, паренек с рабочей окраины, жадный до наук и обуреваемый великой целью всемирного выздоровления, женщина-педант, способная работать по двадцать четыре часа в сутки в ущерб своей небывалой любви, — в каждом из них, даже в женщине, друзья и последователи Жиля легко узнавали Жиля, а все прочие читатели обретали пример для подражания.
Во всей литературной истории уходящего века Свищов был, я думаю, единственным писателем, сознательно отказавшимся от самовыражения, презревшим собственное «я» ради воссоздания и продолжения «я» каждого из своих погибших друзей. Слово Свищова — это слово о них или слово, к ним обращенное. Всякое его воспоминание — это их воспоминание или о них воспоминание. Всякий пейзаж увиден их глазами. Всякое событие изображено с их точки зрения. Добро и зло у Свищова — это добро и зло в их понимании, вымысел — это вымысел о них, игра воображения — их игра, затеянная, допустим, Плетеневым в один из жарких сентябрьских деньков одна тысяча девятьсот первого года и доигранная Свищовым много лет спустя, в конце сороковых, в повести «Навигаторы».
…Редиса в тот день с ними не было: он никогда не прогуливал уроков. Они сидели на жарком бревнышке возле воды и ели сыр, принесенный, как обычно, из дому щедрым В. В. Берег не был чист. Река замусорила гальку и песок обрывками сетей, разломанными рыболовными мордами, гнилыми веслами и водорослями. Фуражка без козырька, желтый труп собаки, две пивные бутылки и темный флакон из-под микстуры слегка покачивались на прибрежной волне.
Бодрое шлепанье корабельного колеса заставило гимназистов забыть о сыре; олений рев пароходной сирены разбудил в них зависть и грусть: никто из них никогда не плавал на большом пароходе, никто не видел моря, — ничто их так не сближало в эту минуту, как мысль о море и печаль о большом пароходе. Едва пароход, обойдя длинную отмель, скрылся в пролете железнодорожного моста, оставив на короткую память о себе клок дыма над мостом и запоздало ударившую о берег тяжелую волну, Плетенев удивился, почему река вместо обычной дряни никак не выбросит на сушу какую-нибудь замшелую бутылку в сургуче и с клочком пергамента внутри. В. В. насмешливо напомнил Плетеневу, что река берет свое начало не в теплых морях — в Сысольских болотах и потому не имеет возможности вынести на берег ничего,
кроме дряни. Плетенев решил обидеться, но все же передумал, дожевывая сыр. Жиль предложил найти однажды на берегу какой-нибудь портфель или, лучше, саквояж, незнамо кем оброненный с пароходной кормы, в нем обнаружить карту или, лучше, судовой журнал пропавшей без вести экспедиции, плюнуть на латинский диктант и немедленно отправиться в океан на поиски пропавших моряков. Свищов с ним согласился и через сорок с лишним лет написал «Навигаторов», небольшую по объему, но лучшую свою повесть — миллионы моих сограждан с детства знают ее наизусть.Даже если давно не перечитывали, вспомним мальчиков на речном берегу, страшного утопленника в желтой, как у авиатора, кожаной куртке, его чемоданчик с полуразмокшими картами и полуразмытыми записями. Карты и записи силятся сообщить нам нечто важное о загадочном исчезновении антарктической экспедиции адмирала Юкагирова, но уяснить себе подлинный смысл сообщения, обнаружить место гибели Юкагирова, разоблачить и покарать злодея, повинного в этой гибели и убившего единственного ее свидетеля, человека в желтой кожаной куртке, мальчикам удается далеко не сразу — лишь повзрослев, немало повидав, сильно возмужав и очень многое пережив.
Триумфальный выход этой повести в свет был самым сильным, после военных страхов, детским впечатлением моей матери. Сюжет «Навигаторов», и это было удивительно, завязывался в ее родном городе, на берегу ее реки, герои повести, в первых главах и вовсе ее одногодки, учились в ее седьмой школе, и один из них (моя мать до сих пор не видит разницы между персонажем и его прототипом) даже преподавал ей географию — эту соблазнительную науку странствий. Почти все одноклассники моей матери, кроме тех, кому военное детство подорвало здоровье, пошли в мореходку… Ее жизнь не сложилась потому, что женщин не берут во флот. Отсюда ее неспокойный, вздорный характер. Отсюда ее странноватая, неженская походка. Отсюда ее тельняшка — мать ее не снимает. Мой терпеливый отец не вынес вида этой тельняшки, ушел от нас к какой-то надушенной шелковой блузке, и я его не виню… Я и ее не виню. А ведь это она уговорила втайне от меня нашего городского военкома Дементьева призвать меня во флот.
Это случится много позже, в семьдесят четвертом. А пока — начинает темнеть, и наша экскурсия подходит к концу. Минуту погрустив без слов, В. В. лихо спрыгивает с чугунного школьного крыльца, в благоговейно замершей толпе отыскивает своего озябшего, канючащего внука, крепко берет его за руку и, свернув за угол школьного палисадника, нетерпеливо шагает мимо деревянных одноэтажных и двухэтажных домов с мезонинчиками, геранями и алоэ в желтых окнах, мимо дровяных сараев и сонно мурлыкающих голубятен, мимо мазанных известью покатых помоек, мимо оттаявших по весне и тут же запахших прошлогодними кошками детских песочниц, мимо беседок, качелей, дощатых столиков для домино и мимо прочей дребедени, которую я долго потом не мог вспомнить самостоятельно, без помощи моей матери — так давно это все снесено, сметено, соскребано бульдозерами под строительство квартала аккуратных хрущоб, — то есть В. В. шагает, увлекая нас за собой, сквозь незримые еще и даже не предполагаемые нами в густых весенних сумерках стены будущих пятиэтажек, в одной из которых я прожил потом большую часть своих детских лет, и вскоре оказывается вновь на набережной, неподалеку от заколоченной пристани, у дымных и шумных окошек питейного шалмана «Альбатрос». Внук упирается изо всех сил, но В. В. упрямо тащит его за собой и вместе с ним проваливается в урчащий пьяным говором, разящий прокисшим пивом, табаком и мочой, разинутый клюв «Альбатроса». Кое-кто из нас устремляется следом за ним. Большинство топчется, как бы споткнувшись, на холодке, поглядывает в раздумье на часы и пересчитывает мелочь. Мать дергает меня за рукав, и мы с нею идем одни по набережной, привыкая к внезапной пустоте вокруг нас, вздрагивая от протяжных и сумрачных вздохов готовой вот-вот вскрыться реки.
Ко времени той нечаянной и памятной прогулки великий педагог был уже на пенсии.
— Как тебе не повезло, — сказала мне мать тогда, на холодной набережной, сообразив после затяжного и торжественного молчания, что географию мне будет преподавать кто-то другой. В неожиданных словах матери было столько горечи, что я доверчиво себя пожалел; сразу почувствовал себя уставшим, сразу озяб и, малодушно захныкав, заторопился домой, в нашу хорошо натопленную, пахнущую сгоревшим торфом и жареными макаронами комнату, где негромко похрапывает отец на тахте, спит кот у него в ногах и бьется зеленая жилка в круглом глазу радиоприемника, разогретого чудовищным дыханием далекого хоккейного матча.
Мать оказалась права: даже имени своего учителя географии я не помню. Но ни она, ни ее школьные друзья и подруги, сколько я их ни просил, не смогли толком мне разъяснить, в чем заключался уникальный педагогический дар В. В., или хотя бы описать мне в общих чертах его метод преподавания географии. Никто из них не сохранил своих школьных тетрадей, шпаргалок или контурных карт, да и не знают они из географии почти ничего, извиняя свое неведение давностью лет и повальным склерозом. При этом известь закупорила вход именно в те кладовые их памяти, куда великий В. В. сложил, по преданию, схемы циркуляции атмосферы от полюсов до экватора, карты морских течений, системы ледниковых покровов, звенья круговорота воды в природе. Названия почв, их профили и горизонты, разность широт и разница климатических поясов, приливы и отливы, впадины и возвышенности, бары, косы, пересыпи, переймы и дельты оказались наглухо запертыми в их головах и там забыты. Забывчивость не коснулась лишь Атлантиды, Эльдорадо, острова Пасхи, Рио-де-Жанейро, Везувия и Земли Санникова, а также имен и деяний Магеллана, Колумба, сэра Фрэнсиса Дрейка, Ливингстона, Пржевальского, Седова и придуманного Свищовым адмирала Юкагирова, — эти и другие имена и земли поминались часто, к месту и не к месту, и произносились они с неизменной легкой картавостью, по преданию, свойственной аристократичному В. В.