Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дорога обратно (сборник)
Шрифт:

Студенты Политехнического обратили внимание на цвет его носков; цвет был яркий; и если один носок был, допустим, голубой, другой непременно был коричневый или красный, в белую шашечку на щиколотках. Преподаватели участливо замолкали при одном его появлении, приветливо улыбались и, не успевал он с ними заговорить, принимались наперебой кивать головами, соглашаясь с ним во всем, что он только ни скажет.

Родители будущих абитуриентов, ссылаясь на собственных детей, втихомолку рассказывали о подозрительных странностях этого бесспорно идеального репетитора. Он мог накричать на старательного подопечного, мог простить ленивого, запросто мог забыть его имя. Мог дать задание на дом, мог и не дать, мог без повода отменить занятие, но не отпустить ученика домой, а усадить его перед собой, целый час глядеть на него, ни слова не говоря, недоуменно мурлыкая вальсок «Амурские волны», потом сказать ему, будущему создателю ускорителей и звездолетов: «Слушай, зачем тебе эта скука, эта тюрьма на все времена? Ты же талантлив — купи себе аккордеон».

Вскоре Серафима пригласили в отдел кадров и там, извиняясь и ссылаясь на инструкции министерства, попросили принести справку из психоневрологического диспансера, нет, не какую-нибудь особенную — совершенно стандартную справочку, непременную, скажем, при получении водительских прав. Мы уверены,

сказали кадровики, что вы отнесетесь с пониманием, и Серафим отправился в диспансер.

Поначалу он был почти беззаботен. Из института шел переулками, потом по набережной, блаженно прислушиваясь к жаркому шороху желтых, багровых и палевых палых листьев, глядя на то, как они бесшумно летят, сносимые легким ветром к реке, с легким звоном падают на брусчатку, на гладкую, отливающую белым оловом и почти неподвижную воду… Был теплый, ленивый сентябрь. Страх едва покалывал и отпускал, усмиренный прощальным солнечным прогревом. Свернув на Салтыкова-Щедрина, Серафим оказался в непрозрачной тени заборов, дровяных сараев, деревянных зеленых фасадов, тесных старинных лип. Стало прохладно, повеяло близкими холодами, потянуло назад, на солнечную набережную, но надо было идти в диспансер. Серафим замедлил шаг, придумывая слова, которые он скажет в регистратуре, потом и на приеме у врача… Нет, на учете не состою… Нет, карточку заводить не нужно, я же не состою на учете, я и пришел за тем, чтобы получить справку, что я на учете не состою… Нет, я никогда не знал никаких проблем с нервами… Нет, я не вру… Нет, я не помню… Нет, я ума не приложу, откуда у вас эти сведения… Нет, это было давно, можно сказать, что и не было вовсе… Нет, я не знаю и знать не хочу, что обо мне говорят в городе… Нет, я не нуждаюсь в обследовании… Нет, отчего же, я его не боюсь. Но я его не хочу.

Возле деревянного крыльца диспансера стоял мятый «рафик» с красным крестом на желтом боку, с боковыми стеклами, изнутри замазанными белилами. Водитель, подняв капот, тыкал в мотор древесным прутиком. На крыльце сидел человек в черном, наглухо перетянутом плаще и в фетровой шляпе, надвинутой на глаза. Он сидел, вытянув ноги, сунув руки в карманы плаща, и со скучающим любопытством оглядывал Серафима, читающего вывеску, но не спешащего подняться на крыльцо. Водитель «рафика» выбросил прутик в пыль и с грохотом уронил капот. Серафим вздрогнул, вжал голову в плечи, круто развернулся и пошел прочь. Он успел увидеть краем глаза: человек в черном плаще поднялся с крыльца и отряхнул плащ. Серафим слышал: человек идет за ним, но не оборачивался и не решался ускорить либо замедлить шаг… Лишь выходя на набережную, внезапно потемневшую под наползшей тучей, он позволил себе остановиться и глянуть назад через плечо. Никого не было за спиной. Серафим постоял спиной к набережной, подождал, глядя на пустую и горбатую улицу Салтыкова-Щедрина. Пошел дождь, а человек в черном плаще не появлялся. Должно быть, он не за мной, а сам по себе, догадался Серафим, и продолжал гадать: должно быть, он свернул на Второспасский или завернул в любую калитку, а я и не почувствовал… Должно быть, у меня и впрямь что-то с нервами, но это касается только меня.

Он заявил о своем уходе из института — не вдаваясь в объяснения, не смущаясь всеобщим шумливым изумлением. Его не отпускали. Стыдили в деканате, стыдили на кафедре, стыдили в узком кругу. Ректор долго не принимал его заявление, потом долго не подписывал приказ. Все-таки он уволился. Поначалу нигде не служил, почти полгода кормясь домашними уроками, пока не заметил, что способных учеников сильно убыло: молва о его душевной болезни, похоже, немало кого напугала. К нему потянулись прокуренные двоечники с родительскими трешками в кулаках, с наглой тоской в глазах. Озлясь, он вчистую отказался от учеников, устроился в городской планетарий на углу Керамзитовой и Подставы и очень скоро пожалел, что не сделал этого раньше. Единственный, если не считать заезжих, лектор планетария, здесь он был свободен. Гася свет в круглом зале и пуская в темноте по кругу бархатное небо, здесь он был не на виду. Пересказывая что ни день «Занимательную астрономию» Перельмана вперемежку со свежими номерами журнала «Наука и жизнь», здесь он снова был ребенком. Разговаривая вслух с самим собой о всякой всячине в справедливом рассуждении, что немногочисленные слушатели, попарно прилипшие в темноте друг к другу, все равно его не слушают, здесь он был самим собой.

В мае семьдесят шестого года, в день, когда моя Марина повела меня в планетарий, Серафим был уже не сумасшедший, уже всего лишь чудаковатый и всеми почитаемый как сын своего отца сорокачетырехлетний законченный неудачник.

Остановив в тот день ночное небо, гася звезды, включая свет в зале и выходя на жаркий, вмиг опаливший ему сухие бронхи послеполуденный воздух, Серафим навряд ли сетовал, что не успел он, как рассчитывал, рассказать нам с Мариной еще и о законе Хаббла. Думаю, он понимал: не надобно нам никакого Хаббла.

И прежде чем он доел в привокзальном сквере свой пломбир, мы дважды в глухом саду планетария повторили с нею свой припадок.

Почти ничего сегодня, спустя почти уже двадцать лет, не осталось в памяти о тех девяти днях моего отпуска, слившихся в один, изнурительно счастливый, пахнущий пылью родного города и кожей желанной женщины короткий день, кроме этих неисцелимых, всякий раз грозящих близким обмороком, подстерегающих в подъезде, в парке, в лесу и в поле, в кустах и в пляжной кабинке затяжных или едва ли не мгновенных припадков, перемежающихся вынужденным отдыхом, лишенным мыслей, чувств и реакций оцепенением, сравнимым с замедленной смертью дерева, которое, казалось бы, так же скрипит, как и ему подобные, так же качается на верховом ветру, и вроде бы корни его крепки, как и прежде, и хвоя его, хоть и желта, а все еще не спешит облетать, но высох сок под корой, и смола, устав и застыв, перестала двигаться по его затвердевшим волокнам… Сегодня мнится: мы даже не разговаривали, мы лишь пошлейшим образом мурлыкали, водевильно и томно вздыхали, хамски хихикали, клокотали ликующим горлом, а если и были у нас слова, смысл слов был не важен, пожалуй что, и ничтожен, важны были их интонации — их я и помню. Просящие и испуганные — перед припадком, грубые и заискивающие — во время припадка, властные, раздражительные, потом, разумеется, извиняющиеся — после, в недолгом тупом изнурении, — я помню все интонации тогдашней моей Марины, даже недовольную, когда я вздумал познакомить ее с моей матерью.

— Она нас ждет? — спросила она недовольно, но все же позволила мне привести себя к нам домой.

Мать не ждала; устыдилась своей тельняшки, своей гребенки в растрепанном седом пучке, своей неопрятной ранней старости, которую я, взглянув на мать глазами Марины, впервые заметил, устыдилась своих рук, перемазанных котлетным фаршем, и в растерянности вытерла их о тельняшку.

Марина, улыбаясь, протянула ей, потом сама поставила на стол ванильный торт.

— Ах! — засуетилась мать, бросилась переодеваться, потом, не попробовав торт, пробормотала: «Я вам мешаю» — и, не слушая наших возражений, убежала в кинотеатр «Росинка» на двухсерийный фильм «Укрощение огня». Нам ничего не оставалось делать, как лечь в постель, даже и для того, чтобы не поссориться из-за учиненной мною неловкости. Мы впервые любили друг друга в постели, в доме, и на привычное припадочное счастье это не походило. Это был труд; пахло потом и обоями, из кухни тянуло сырым, с луком, котлетным фаршем; уныло охала панцирная сетка моей кровати; муха билась о стекло, стучали часы на столе; Марина терпеливо глядела снизу мне в глаза.

— Я думаю, — сказала она, когда мы оделись и ушли, оставив матери нетронутый торт и записку, — да, милый, я думаю, нам нужно срочно забыть об ошибках и исправить содеянное. Иначе, боюсь, разругаемся.

По счастью, близилась ночь, и там, где не горели фонари, стало совсем безлюдно. Мы пошли к реке, там нашли глухую пляжную кабинку. Исправляя содеянное, я сбивался, боясь, что на победные крики Марины сбежится вся городская милиция, сплывутся все речные спасатели на своих катерах, и чем нервнее я боялся, тем острее и дольше шла работа над ошибками, призывнее и громче кричала Марина, и тем резвее пришлось нам потом убегать по песку, когда милицейский автомобиль, изумленно завывая и тараща желтые фары, все же появился на пляже.

Оговоренное заранее, дабы и здесь загладить учиненную мною неловкость, подлинное знакомство моей матери с Мариной состоялось за день до моего отбытия в Находку. Мать, помню, надела по случаю эстонскую белую блузку. Марина принесла гладиолусы, я поставил на стол бутылку сладкой крымской мадеры. Мать рассказывала Марине о том, как я, оказывается, еще в раннем детстве любил кораблики: выстругивал их ножиком из сосновой коры и пускал их по быстрым весенним лужам. То есть неудивительно, что теперь я и сам пустился в плаванье, сказала мать, словно бы за меня извиняясь. Она выпила рюмку мадеры, вздохнула: «Вкусно», заплакала, и моя Марина едва не заплакала вместе с нею. Мне было стыдно. Целыми днями я был с Мариной, возвращался домой далеко за полночь и, наевшись котлет, заваливался спать, даже во сне предвкушая раннее утреннее свидание. Мать почти все эти дни видела меня только спящим… Утешая ее, я наполнил ей рюмку и выпил сам, впервые испытав к ней острый приступ теперь уже привычной и всякий раз внезапной жалости, которую мне с тех пор, уж коли она меня прихватит, никакой мадерой не перемочь.

Оставшись с Мариной наедине, я спросил, как скоро она познакомит меня со своими родителями.

— В другой жизни, в другой жизни. Они почти четыре столетия лежат в нашем фамильном склепе под Краковом, — осадила она меня, возвращая с живой земли на романтические небеса, и это означало, что отпуск мой подошел к концу; надолго, до самого дембеля, прерываются наши блаженные припадки, зато возобновляется наша переписка и в ней — игра Марины в Марину Мнишек.

Письма пошли одно за другим, но, вопреки моим ожиданиям, в них не было ни слова о Московском царстве и Речи Посполитой. Оно бы и ладно, но служба — скука, и я был раздосадован. Пытаясь самостоятельно оказаться в игре, я убеждал себя: Марине слишком тяжело рассказывать мне о последних часах царя Димитрия, о гибели верных ему поляков, о своем бегстве из Кремля, вот она и пишет мне только об этой, нынешней, жизни: «… когда же ты, дурошлеп, вышлешь новую тельняшку? Может, тебе и смешна тельняшка, но это — просьба твоей матери, и ты обещал». Я сумел выслать тельняшку. Догадывался: о своем пребывании в лагере Тушинского вора Марине и вовсе неприятно со мной разговаривать, вот она и хвастается: «Поступила в музыкальное училище. Моя специальность будет: руководитель народного хора. Ты как хочешь, а это звучит», «…хор у меня звучит. На экзамене он у меня, помимо прочего, выдал „Варяга“. Видел бы ты слезы твоей матери!» Я загрустил. Мне до слез захотелось на тот экзамен — увидеть сразу и мать, и Марину, и хор, и взволноваться вместе с ними. В письмах Марины был дом, и я затосковал по дому. Игра, продлись она, меня бы, думаю, развеяла.

Мне казалось тогда, что в этой оборванной игре в переселение души я всего лишь душеприказчик. Оказалось, я был фишкой. Повелев по пути в планетарий: «Будь царь, иначе будешь мне никем», Марина сделала мною ход. И теперь ей ни к чему было сыпать бисером в письмах. Фишка пошла, пошла по жизни, благо все, что игроку — игра, для фишки — судьба. Я пошел и не свернул ни разу.

Мне было двадцать лет, я был моряк, и, по моим представлениям, царствовать означало царить на мостике океанского белого лайнера. На верхней палубе оркестр играет вальс, танцуют пары в смокингах, бриллиантах и боа, на нижней палубе стюарды разносят устрицы с шампанским и сыры, на капитанском мостике Марина, прильнув щекой к моей щеке, глядит вдаль, и в той дали, в лучах заката, взмывают над волной дельфины… Едва дембельнувшись, я пошел в гражданскую мореходку, и Марина меня одобрила. Потом я был определен в торговый флот и начал плавать, уже понимая, что если я и стану капитаном, то не сразу и вряд ли скоро. Я принужден был ждать, и мне хотелось хотя бы доброй славы. Я много читал, особенно в море, и тень Плетенева, за подлинной партой которого, у второго от доски окна, я когда-то сиживал, и сиживал не раз, попыталась меня усыновить. Не иначе, эта тень надоумила меня поступить на заочное отделение филфака МГУ, и Марина меня одобрила. Теперь в свободное от вахт время я писал курсовые о Дмитриеве и Карамзине, копил, следя в иллюминаторе полет летучих рыб, идеи для диплома и втайне надеялся встать над суетою вровень с Бахтиным, вровень с Турбиным, вровень с Тыняновым, Лотманом, Шкловским, Лихачевым и Панченко, вровень со всеми властителями свободных дум — думать свободно и без суеты умудрялись тогда одни только филологи… Увы, филологом заочно стать нельзя. Я убедился в этом, приезжая сдавать зачеты и экзамены и с каждым своим появлением в Москве всё меньше понимая язык, на котором разговаривали меж собой постоянные слушатели лекций, непременные участники семинаров и конференций, каждодневные посетители библиотек. Казалось бы, все слова и словечки этого языка, будь то «жанр», «сюжет», «мотив», «аллюзия» и добрая сотня других, им подобных слов, мне знакомы, значение каждого из них мне внятно, но смысл разговора, полного намеков, броских умолчаний, упоминаний вскользь и, главное, не явных мне отсылок к каким-то предыдущим разговорам, разогретым какими-то не известными мне докладами, чтениями, полемическими вспышками, даже шутками, всякий раз от меня ускользал. Филологическая мысль набухает в общении, и чем общение однороднее и теснее, тем прихотливее и ярче она цветет. В заочном одиночестве она медлительна, осторожна и бесцветна; подобно глубоководному безглазому животному она наощупь движется в никуда, в поисках скудной пищи, в страхе потерять ориентировку среди опасных сгустков тьмы — хотя и поражает иногда внезапным электрическим разрядом.

Поделиться с друзьями: