Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Добравшись до Слезкина затемно, Серафим даже не стал заходить в избу у воды, когда-то купленную Ионой и разоренную вскоре после его исчезновения. Неподалеку от Ионовой лавины он нашел в камышах, где и думал найти, притопленную лодку с обломком весла. Долго вычерпывал воду пустой банкой из-под сардин, стараясь не слишком шуметь, но и поторапливаясь, чтобы не быть застигнутым рассветом. Потом оттолкнул лодку от берега и бесшумно поплыл к барже.
Перед исчезновением Ионы баржа стояла на якоре у самого берега. Ее разорили, обыскивая, разгромили, сорвали с якоря, посадили на мель в двухстах метрах от берега и бросили там до неведомой поры. Серафим тихо подплыл к ней с противоположного от берега борта, достал из рюкзака топорик, поднатужась, взвалил рюкзак на баржу и, прежде чем забраться на борт самому, проломил топориком днище лодки. Затем забрался в нутро баржи, разгреб мусор, сгреб в кучу ветошь, упал на нее и заснул, как убитый.
Варенец пропал; его не было день, ночь и все нынешнее утро; лишь к полудню, когда впервые в этом декабре закружился над Гамбургом и стал падать в оловянную воду Эльбы крупный и мокрый снег, стармех явился на корабль. Был он дымно пьян вчерашним пьянством, украшен синяком
— Сволочи! Ненавидят нас — и позволяют! Ненавидят и позволяют! Забыли, вот и позволяют!.. Давно их не мудохали, вот они и позволяют!
Шибал дрожжевой перегар; мне хотелось открыть иллюминатор и выставить Варенца за дверь, но я даже не перебивал его, пытаясь уразуметь, что же с ним произошло, не навлек ли он на нас неприятности, не запрет ли нас на корабле, как в тюрьме, гамбургская полиция. В грязной и быстрой стае воплей и слов Варенца мне не сразу удалось отловить слова и вопли, из которых можно было восстановить кое-как его вчерашний день. Удачно продав румынам микроволновую печь, Варенец весь день пил пиво, к вечеру его повело и привело на Рипербан; в подвальчике «Парадиз» он едва не уснул, сидя с пивом у стойки; к нему подсела Нелли («Она такая же Нелли, как я адмирал Нельсон»); пришлось угостить ее моэтом («…и хер ли мне знать, почем моэт на Рипербане!»); пошли в комнату; там был диван и свет, как в рентгеновском кабинете…
— …Только я предложил ей на обозрение все мое хозяйство — входит нагло бугай, который подавал мне моэт, и кладет мне счет — прямо на мое хозяйство! Шестьсот марок, капитан, ты не поверишь, и я не поверил! Триста за моэт, триста — все остальное!.. Не мельтеши, я по-русски ему говорю, мы еще поглядим, стоит ли все остальное триста марок. Да и моэту твоя Нелли пригубила пока на три марки, я его — чуть глотнул… А за наглость твою, говорю, что ты входишь без стука, когда я без штанов, с тебя еще самого, говорю, причитается за моральный ущерб… Пшел вон, я ему говорю, сделаем дело, тогда и сочтемся!.. Он, гад, хватает мои штаны, вываливает оттуда кошелек, а в кошельке — там сотня всего одной бумажкой!.. Тут и началось. Тут я им и показал!.. Я бы им, конечно, показал, я такой человек, да тесно было, не развернуться — к тому же другие бугаи набежали…
— Ночевал — в полиции? — перебил я его.
— Они и без полиции со мной разобрались, — успокоил меня Варенец, глотая мой «Ашбах», — отметелили так, что я еле доковылял до Сан-Паули, там и отлеживался всю ночь в парке, чуть почки не отморозил… Будь я японец или даже индус, они бы так не посмели… С русским — позволили! всласть позволили!
— Они точно не заявляли в полицию? — пытался я его перебить. — В кошельке у тебя были документы? Они в документы смотрели?
— Суворов их мудохал? — кричал мне в ответ Варенец. — Александр Невский на льду их мудохал?..
— Шел бы ты спать, Варенец, — прикрикнул я на него, — и благодари Бога, что ты не на нарах!
— Маршал Жуков их в кочевое состояние вернул? Вернул, тебе и крыть нечем, а ты их защищаешь! Они меня бьют, а ты их защищаешь! Потому что нету в тебе совести! Такие, как ты, и профукали нашу совесть! Деньги профукали! Страну профукали! Гены профукали! Детей своих профукали! Проворовали, просрали, пропили, проболтали!.. Но ничего, мы еще вернемся домой. Приберем там, почистим, помоем, все немытые морды ототрем с мылом!.. Всех протрезвим без опохмелки, а кто не хочет или не понимает, тех — как котят! как котят! как котят, салажонок, хоть ты мне и капитан!.. И до тебя доберемся: что ты тут пишешь и пишешь целыми днями из-под полы? Мы всюду доберемся, каждый уголок выскребем, и как только станет у нас так чисто, светло, так просторно, что Невскому или Суворову будет с нами не западло, то есть не стыдно, — вот тогда мы и припомним шестьсот марок за блядь и моэт с русского человека!..
Одним махом допив что оставалось в бутылке, Варенец рухнул на мою койку лицом вниз и сразу захрапел в подушку, свесив до полу тяжелую руку с набрякшими синими венами. Мне бы плюнуть, но он меня разозлил. Видал я таких, Варенец, говорил я ему, которые и трезвые грозят и клянутся тем же, чем ты грозишь и клянешься пьяным. Знаю я эту вашу заботу, эти ваши крики о любви к своей стране, эту вашу злобу на нее за то, что она все никак не соберется всплыть веселеньким, как цветной фонтан, градом Китежем и ничуть не желает быть достойной вашей любви… Я гляжу на тебя, Варенец, побитого и жалкого, продавившего своим грузным и даже за сто марок никому не нужным телом корабельную койку, и вижу, как ты или пусть не ты, но кто-то сильно похожий на тебя, промышляет публичными завываниями о том, что его мать — Жанна д’Арк и святая Тереза с прекрасным лицом и в стигматах, а все прочие матери — обычные тетки, если не бляди; его мать — Семирамида, Екатерина Великая, Суламифь и царица Савская, перед которой все прочие матери — швеи-мотористки или женский батальон. Он славословит свою мать на всех перекрестках, с утра и до вечера, грозит несогласным и непонятливым, намекает на то, что она еще и богоматерь, а вечером приходит, измученный, домой и видит там перед собой свою живую мать, единственную, такую, как она есть: с ее забывчивостью и капризами, с ее морщинами, с ее вставными зубами, с ее неприличной тельняшкой, с ее привычкой крошить хлеб в руках и разговаривать, не прожевав, с ее сирым пучком на затылке и сломанной дужкой очков, — и говорит ей, еле сдерживаясь и сдержанностью своей гордясь: «Я ради тебя весь день на себе рубаху рву, а что-то ты, гляжу, не Жанна д’Арк у меня, что-то ты не святая Тереза, не Семирамида и не царица Савская… Ты подумай о совести и, гляди у меня, соответствуй, а не то, ты гляди у меня, я у тебя волосенки твои седые повыдергаю!»… Спи, стармех Варенец, храпи в моей каюте, спи, захрапывай мой воздух, выхрапывай свой перегар, — не давали тебе без денег в Калининграде, и ты одалживал их у меня, били тебя на севастопольской танцплощадке по просьбе севастопольских девиц, не давали тебе в Мурманске, Марселе, Риге и Гданьске, не дадут тебе и на Рипербане.
Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Снег перестал; было безветренно, солнечно, влажно. Я вдыхал холодный воздух Эльбы и глядел на корабли… Портовый экскурсионный катер с туристами резво вырулил из-за кормы голландца и, стрекоча, поплыл ко мне. Встал у борта, качаясь на слабой волне. Экскурсовод что-то объяснял туристам, показывая на меня снизу пальцем. Туристы слушали его, кивали
головами, глядели на меня и смеялись.В жизни не был я так свободен.
Стук лодки о баржу отозвался во сне мгновенным страхом пробуждения, и Серафим оттягивал пробуждение, пытаясь удержать и продлить рассыпающиеся в пыль образы сна; детские голоса и топот босых ног по железу над головой вынудили его окончательно проснуться. Деревенские мальчишки и дети дачников приплыли на баржу позагорать, поболтать, понырять в воду с ее кормы. Боясь себя обнаружить, Серафим без малого два часа пролежал без движения на куче тряпья. Пришло время обеда, и они наконец уплыли. Серафим достал консервы, вскрыл и долго ел говяжью тушенку. Запил ее чаем из термоса, затем поднялся наверх… До вечера он лежал на противоположной от берега палубе, дурея от сильного солнца и ни о чем не думая. Когда солнце, покраснев, стало потихоньку спускаться к воде и вода разгладилась, когда воздух замер и зазвенел каждым отдельным, даже самым негромким звуком, будь то удар чайки о поверхность воды, колодезный скрип, стук топора, звон ведра в деревне, комариный писк самолета в далекой дали или близкий гул комариной стаи, Серафим взял бинокль и, улегшись на животе возле разбитой рубки, направил окуляры на берег. Закат бушевал в окнах домов. Корова шла по берегу, брякая боталом и волоча за собой на длинной веревке колышек. Дым слоился над крышей бани. Женщина полоскала простыни на крайней лавине, потом на лавину вышел мужик с папиросой… Воздух густел; звуки деревни улеглись понемногу; погасло солнце в окнах домов, и окна разом заголубели светом телевизионных экранов, потом послышался вкрадчивый шум машины. Машина мелькнула белым боком на въезде в Слезкино и тут же скрылась в прибрежном кустарнике. Двое в болотных сапогах и рыбацких брезентах вышли из кустарника, зашагали, не таясь, по деревне, приостановились возле Ионовой избы и как бы ненароком заглянули в разбитое окно. Затем один, подтянувшись, пролез в окно. Второй дважды обошел избу, огляделся по сторонам и, крякнув, тоже протиснулся сквозь тесную раму… Не прошло и получаса, как из прибрежного кустарника вышли еще двое в штормовках, с рыболовной снастью в руках, устроились на Ионовой лавине и забросили удочки. В кустарнике затеплилось пламя костра. Сколько же вас, подумал Серафим и тотчас увидел другой автомобиль: мятый «жигуленок» кирпичного цвета медленно проехал слезкинскую улицу из конца в конец, затем спустился к берегу и встал у воды. Из него вышли трое в охотничьих куртках с зачехленными ружьями в руках, огляделись по сторонам, в деревню не пошли — скрылись в зарослях у дороги… Стемнело. Окна в избах продолжали голубеть, вода и берег слились с тьмою. Люди на Ионовой лавине стали незримыми, но ощутимо присутствующими тенями, неотвязной, лишающей сна и постепенно заслонившей весь мир навязчивой мыслью, они тревожили душу, блуждали перед глазами даже в брюхе баржи — лишь перед самым рассветом Серафим сумел стряхнуть их с закрытых век и наконец уснуть.
Спал недолго; проснувшись, был бодр, возбужден и странно весел. Ел консервы, пил холодный чай. Затем достал из рюкзака, расправил и надел черный плащ. Туго перетянул его поясом, подвернул длинноватые рукава. Помял в руках и надел фетровую шляпу отца, надвинув ее поля на лицо. Подумал: это смешно, и хорошо еще, что на всей барже не осталось зеркала. Поднялся на палубу, вдохнул, сколько смог, озерный утренний воздух и встал во весь рост на виду просыпающейся деревни. Женщина с ведрами вышла к воде, зачерпнула, понесла воду в избу, так его и не увидев. Пастух в солдатской панаме погнал разномастных и тугобоких коров из деревни, не поднимая бича и покрикивая на них, потом скрылся за кустами вместе с коровами. Серафим сунул руки в карманы и принялся ходить по палубе, гремя сапогами. Двое в штормовках показались из-за Ионовой избы. Спустились к берегу, умылись и наконец увидели его. Опасливо пригнувшись, побежали трусцой к кустарнику. Серафим прислонился спиной к прохладной и влажной от росы рубке. С веселым любопытством наблюдал, как из кустарника выбежал человек в брезенте и, пригнувшись, не глядя в сторону баржи, пересек всю деревню и скрылся в зарослях у дороги. В огородах деревни замелькали женские ситцы. Автомобильный двигатель завелся, взревел на холостых оборотах, но не смог заглушить суетливый и жесткий звук затвора. Все это взаправду, успел удивиться Серафим. Удар по ноге усадил его на палубу; вторая пуля выбила искру и окалину на палубном железе; над баржой прокатилось раздельное эхо двух одиночных выстрелов; завизжали женщины на берегу. Зачем так больно визжать, молил, страдая, Серафим; визг помешал ему расслышать избавительный звук затворов; боль поднялась к горлу, уже не давала дышать — и залп снял боль.
Медь ее стриженого затылка вспыхнула в лучах бенеттоновой витрины, я закричал: «Марина!», и я не знаю, мой ли крик испугал ее, заставил шагать, не оборачиваясь и ловко лавируя в неторопливой и степенной, обремененной рождественскими покупками толпе, или она не услышала меня — просто спешила.
Я бросился следом, задел кого-то и был обруган, на Адольфплац упустил ее, затем увидел, как она чуть ли не бегом пересекает Ратушную площадь; на улице Ратуши, на подходе к Домштрассе, я ее потерял… Пометался по переулкам, побегал туда-сюда, на перекрестке вблизи Георгплац, под елкой, рядом с вертепом и каруселью, купил себе на три марки глювайну. Согревая ладони глиняным стаканом, вдыхая коричный пар горячего вина, я наконец успокоился — и теперь вообще не уверен, что это была она. Заполненный взрослыми и детьми перекресток пахнет жареными каштанами, вином и орехами. Елка и карусель перемигиваются огнями. Маленький детский хор поет под елкой, повинуясь строгой и плавной руке тощей дамы в круглых очках:
…und seht, was in dieser hochheiligen Nacht Der Vater im Himmel fer Freude uns macht. О seht in der Krippe im nachtlichen Stall…Дети зовут детей поглядеть на небесное дитя, они поют на сыром балтийском морозе, не жалея ломких своих голосов; их горла совсем открыты; эта дамочка в очках не проследила, чтобы они повязали шеи шарфами; мне холодно на это смотреть, но я не могу подойти, отдать им свой шарф, напоить горячим вином, взять за руки и увести в тепло. Не твои это дети, да и где оно, твое тепло… Вино остывает в руках; пора в порт, на корабль. Пора закрывать эту книгу, в которой нету никакого вымысла, почти все домысел и все — правда. Пора и домой, но домой пока нет дороги. Когда еще попаду я туда, где до сих пор взрывают лед по весне у опор железнодорожного моста и бьют крыльями разнообразные птицы над заповедным островом Качай.