Дорогостоящая публика
Шрифт:
Да, без слез на него невозможно было смотреть; лицо у Отца все еще горело после кровавой бойни, и при этом его била дрожь. Бедняга Отец! Он походил на того самого маньяка из Вермонта, который выкрал маленькую девочку, держал ее взаперти и «развращал» пять дней, а под конец его пристрелили полицейские вместе с местной полицией и просто охотившиеся за ним граждане. Обо всем этом я прочел в последнем номере «Пост», где приводились рассказы самой этой девчонки о всяких страшных, леденящих душу бормотаниях этого безумца, о том, сколько раз он «это» с ней делал и как чуть было ее не убил. История прямо-таки кошмарная, тем приятней было лицезреть фото улыбающейся девчушки с подвитыми локонами, равно как и осознавать, что за этот свой уникальный рассказ она поимела не одну тысячу долларов. Только сейчас мне вспомнилось лицо того маньяка: какой-то ретивый фотограф умудрился щелкнуть его в тот момент, когда он обернулся навстречу шквалу дроби и пуль; так вот, этот самый безумный взгляд горящих и влажных глаз я увидел сейчас у Отца. Хотя, должно быть, Отец вовсе не ждал, что пули вот-вот вопьются ему в грудь.
— Так мы
— Конечно, папа.
Мы скрепили нашу Тайну рукопожатием.
4…
Отец сказал, что меня вечно мутит, и тут мне хотелось бы несколько оправдаться перед вами. Мутило меня вовсе не всегда. Часто я чувствовал себя вполне нормально, а бывало — настолько нормально, что мог даже передвигаться в пространстве. Во все прочие дни мне, наверное, нездоровилось, хотя по-настоящему я болен не был. А чувствовать себя нездоровым и болеть — отнюдь не одно и то же.
Надеюсь, вы не подумаете, что я вечно прикидывался больным, чтобы урвать свободу от занятий и с утра побыть дома с Надой. Больным мне незачем было прикидываться, хотя прикидывался я неоднократно. Я, например, прикидывался здоровым, что оказывалось не так-то легко; еще я прикидывался, и не безуспешно, одиннадцатилетним отроком. Но мне вовсе не надо было прикидываться больным, поскольку болезненность, иначе говоря легкое недомогание, являлось моим естественным состоянием. Стоило мне приобщить к своему позору хотя бы одного врача, как тотчас он, как и все они, увлекшись всем многообразием спектра моей ущербной плоти, принимался исследовать все мои болячки и хвори, и в результате провозглашал: медицина бессильна. Один психиатр объявил меня безнадежным неврастеником, психоипохондриком с некоторыми явными проявлениями синдрома Кресса — иными словами, обнаружил во мне вполне реальные отклонения от нормы. В то время как некто доктор Сэскэтун, объединив два предыдущих диагноза, заявил, что мое физическое состояние становится как бы причиной разлада, происходящего в моем помутненном рассудке, или, с другой стороны, мой рассудок настолько возненавидел себя за ложь (разумеется, моему признанию никто не поверил), что вызывает физические расстройства, дабы наказать мою плоть. Изумительная теория! В ней заключена эдакая жутковатая первозданная магия — помутневший рассудок «вызывает физические расстройства» как бы по телефону. Я считал доктора Сэскэтуна умнейшей и талантливейшей личностью, и меня весьма огорчает, что ныне он оказался не у дел.
И все же, каковы были мои недуги? Я перечислю их в порядке, диктуемом образной ассоциативностью. Так вот, мои читатели: я страдал хронической зубной болью, таинственно возникавшей и таинственно исчезавшей. Меня изводили простуды — на полдня, на четыре дня, на две недели, — а также обычные кишечные инфекции, пронзавшие мой живот невыносимыми болями, однако через полчаса проходившими. Я мучился от того, что глаза у меня слезились, болели, не выносили яркого света, плохо видели; надо же было, чтобы все эти недуги достались именно глазам. Я мучился как от слабых, так и от жесточайших приступов головной боли, испытывая порой и то и другое одновременно (при легкой боли где-то в мозгу, меня мучила жестокая боль в левом виске). Мне досаждали постоянная боль в горле, всевозможные разновидности астмы (у меня была аллергия на кошек, на куриные и индюшачьи перья, на мясо домашней птицы, на цветочную пыльцу, на птичьи гнезда, на лисий мех), меня изводила всяческая сыпь — струпья, чешуйки, шишечки, чесоточные высыпания и неприятные вздутия. Я мучился всеми видами лихорадки, когда ломит и голову, и грудь, и живот, и суставы — все тело. Глаза слезились, а зубы стучали. Стоило мне зимой выйти на улицу слишком легко одетым, как на меня накатывали приступы ужасной дрожи. Я кашлял, я перхал, я чихал. И еще — я вечно падал, даже в одиннадцать лет. Когда я был совсем маленький, я вечно ходил с ободранными, в синяках коленками и локтями. Я был способен упасть с трехколесного велосипеда, из детской коляски, с детского трактора, с детского стульчика на колесах. Однажды, когда никто не видел, я умудрился выпасть из прогулочной коляски. Я мог упасть, стоя на ровном месте посреди тротуара, и не спрашивайте меня, как. Я падал на лестнице, я спотыкался на ступеньках. Я растягивался, наступая на собственные шнурки, завязанные и не завязанные. Но все это было не слишком опасно. Казалось, кости у меня настолько бесформенны, настолько мягкие, что не способны ломаться.
К тому же я переболел всей изнурительной чередой детских болезней — корью, ветрянкой, свинкой, краснухой, ревматизмом (в легкой форме). Однажды даже чуть не умер от какой-то серьезной инфекционной болезни. У меня были проблемы с миндалинами, и, кажется, пару лет тому назад у меня воспалялся аппендикс.
Сейчас я нашпигован хворями и похлеще, но к врачам я не хожу и не знаю, что со мной. И знать не хочу. Я воспринимаю собственное тело, как средство, как инструмент, подобно пишущей машинке, на которой я печатаю, и как только я покончу с этими мемуарами, сразу же покончу и со своим телом. Вот и все…
5…
Порой мне чудится, как шуршит в ушах невидимый песок, порой нет. Тем летом в средней общеобразовательной школе Седар-Гроув я числился хорошим учеником. В математике я неизменно находил правильное решение, однако окончательный ответ у меня зачастую был неверен. Казалось, будто у самой грани неизбежного вывода моя рука почему-то сбивалась с пути и по какому-то капризу выдавала немыслимый ответ.
Не знаю точно, но думаю, что временами я полностью освобождался от своего сна. Ну да: визг тормозов заставлял меня отскакивать назад, к тротуару. Хотя означало ли это мое «пробуждение», вот что вызывает сомнение.
На меня что-то давило, делая вялым, апатичным. Хотите пример? Вхожу в комнату, и Отец с Надой тотчас умолкают и деланно мне улыбаются. И от этого на меня что-то находит. Снова Нада переселилась из большой спальни, оставив там Отца одного, и удалилась, как всегда, в свой «кабинет». Четыре дня кряду она спрашивала у меня, что мы проходим в летней школе, а Отец все твердил о бейсболе, словно я его все время насчет этого подначивал, словно приставал, чтоб он сводил меня на матч. Я не роптал, потому что в такие дни, встречаясь с взглядом Нады, я читал в нем созвучное моему собственному молчаливое презрение ко всей этой бессмыслице — сами подумайте, ну что за фарс мои занятия легкой атлетикой! При всей шаткости взаимоотношений Нады и Отца, каждый из них изливал на посторонних полное благодушие. Приглашалось много гостей. Не стану называть их имен; имена были иные, нежели в Фернвуде, но суть от этого менялась мало. Можно выделить одну интересную личность — мистера Боди. Я уже и раньше упоминал это имя (помните, агент по рекламе, купивший наш дом в Фернвуде?), но это был другой Боди, и они, увы, даже не были родственниками. К сожалению, я так люблю все объединять, как бы ни выходило глупо и нелепо. Мистер Боди любил сидеть ногу за ногу в Надином золоченом кресле эпохи королевы Анны и рассуждать при этом об утрате свободы в Америке.— Снова у нас отнимут право носить оружие, защищать себя с винтовкой в руке! — восклицал он.
Все соглашались с мистером Боди, даже не вслушиваясь в то, что он говорит. И в Фернвуде, и в Седар-Гроув было принято соглашаться друг с другом.
И еще была одна любопытная личность, некто выпадавший из общества, и само появление его было подозрительно и как бы подстроено; это был старый знакомый Нады. Некий истинный интеллектуал. Нада привлекла его в городок при содействии местного дискуссионного клуба любителей высокой литературы. Ежегодно на ланч — на ланч любителей высокой литературы — приглашался какой-нибудь оратор. Средства у них имелись, и им даже удалось как-то заполучить Джеймса Дики, даже Беннета Серфа, самого главного автора текстов для компании «Уолт Дисней», даже Поля Гудмена, даже Перл Бак и многих-многих других. А на этот год Нада всего за пятьсот долларов подцепила литературного обозревателя «Нью-Йорк таймс Бук Ревю», одновременно являвшегося редактором «Трансамерикэн Куортерли» и еще несколько скандальным и одиозным кинокритиком, автором статей престижного журнала для мужчин, который выписывал Отец. Не помню точно, но, кажется, фамилия этого редактора оканчивалась на «ски», но была не польского, а русско-еврейского происхождения.
Вот он-то и был приглашен Надой в дом, что доставило мне душевную муку, и всего через пару часов после его прилета в честь него был устроен прием с коктейлями, на котором ради него собрались все литературные дамы, а также их мужья, менее литературные, но весьма сочувствующие, — вся элита Седар-Гроув, жаждущая окружить гостя заботой и гостеприимством. Присутствовала даже Менвис Гризелл со своей девически обескураживающей улыбкой; она приехала в городок навестить сестру. Мне, Ричарду, было позволено расхаживать между гостей, подавая тарелочки с закуской (малюсенькими копчеными устрицами, крохотными анчоусами, креветками в собственном соку, глазированными крекерами, сырными крекерами, нарезанным сыром, нарезанным луком, картофельными хлопьями, воздушным картофелем, поджаренным, гомогенизированным и конечно же жареными орешками кешью). И я использовал это свое амплуа для изучения чужака откуда-то из неизвестной жизни моей матери. Мне представилась редчайшая возможность заглянуть в эту жизнь.
Давайте же вместе приглядимся к этому человеку. Ему за сорок, но он не выглядел молодо, — я сказал, «но», поскольку в Седар-Гроув все мужчины за шестьдесят выглядят свежо и молодо, отлично играют в гольф (если только их не постигнет неудача у девятой лунки), по-прежнему отлично служат и отлично переносят любой перелет; ну а всякие интеллектуалы после пятидесяти уже здорово сдают. Тот редактор был блондин, на голове его стоял торчком редкий, короткий и жесткий ежик. Когда я первый раз подавал ему копченые устрицы, в его лице я не уловил ничего, кроме агрессивности, — он подцепил несколько устриц и с жадностью их заглотил. Но во второй раз я смог рассмотреть его получше.
Вытянутое, довольно худощавое лицо, брови седоватые, пучкастые; по краю щек — маленькие щербинки (следы угрей? оспы? впрочем, какая разница!). Кожа желтоватая, грубая. Весьма красноречивого вида нос; темнеющий подбородок — то ли, пребывавший в тени, то ли с намеком на готовую вот-вот проступить иссиня-черную поросль. Говорил быстро, уверенным тоном, взгляд нервный, разяще-критический. Редактор с ходу принялся вещать о лицемерии американского общества, как бы в подтверждение своей правоты энергично жуя огромные мягкие креветки, лежавшие перед ним на тарелке.
— Наша культура, друзья мои, — говорил он, — зиждется на алчности и конкуренции. Станет ли кто из вас это отрицать? Она бесчеловечна, абсолютно бесчеловечна. Она ужасно боится любви — не просто сексуального влечения, друзья мои, но любви в широком смысле слова. Это прямо-таки парадоксально, хотя, быть может, и не слишком, но эта культура одержима жестокостью; очевидно, в основе ее эстетики — полицейское государство и телевидение.
Мейвис Гризелл в знак согласия забренчала своими египетскими побрякушками; она всегда со всеми соглашалась. Нада сидела в отдалении, заложив ногу за ногу. В тот вечер ее рассеянность озадачила меня, и лишь спустя годы я понял, что она настолько несерьезно относилась к обществу Седар-Гроув, что даже старый ее приятель, оказавшийся в этом обществе, перестал возбуждать в ней серьезное к себе отношение. Она едва слушала, что он говорит, и потому едва ли могла уловить то явное оскорбление в адрес гостей, что прозвучало в его речи. Разумеется, и гости ее этого также не уловили.