Дорогой длинною...
Шрифт:
Вот эти-то медяки и были предметом наших вожделений. Но как украсть их? Обычно процессию паломников сопровождал какой-нибудь монах со свечой (в пещерах было темно). Люди крестились, молились, а потом нагибались и целовали мощи. Вот тут-то мы и придумали трюк. Нагнувшись к мощам и делая вид, что мы их целуем, мы набирали в рот столько медяков, сколько он мог вместить. Отойдя в сторонку, мы выплёвывали деньги в руку и прятали в карман.
Брр! До сих пор не могу вспомнить без отвращения! И на что только не способны мальчишки! Из пещер мы выходили с карманами, набитыми деньгами, и сразу накупали пирожных, конфет, папирос и очень весело проводили время.
Вот каким босячьем мы были! Несколько позже монахи, наконец, сообразили, в чем дело. Нас, гимназистов, они вообще перестали пускать в пещеры, а уж если пускали, то следили
В монастырской трапезной бесплатно выдавали постный борщ из капусты и чёрный хлеб. Этот вид человеколюбия и милосердия богатая лавра могла себе позволить. А за три копейки можно было купить пирог. Большой пирог! Настоящий «брандер», как мы его называли. Что за дивный вкус был у пирогов! Одни были с горохом, с кислой капустой, другие — с грибами, с кашей, душистые, тёплые, на родном подсолнечном масле. Они доставляли огромное наслаждение. Одного такого пирога было достаточно, чтобы утолить любой голод.
Впрочем… есть тогда очень хотелось!
По субботам и церковным праздникам в нашей маленькой гимназической церкви пел хор, составленный из учеников, Я почему-то не попал в него, хотя у меня был неплохой дискант и хороший слух. Вероятно, меня не взяли за поведение. А я так мечтал об этом. Каждую субботу и воскресенье мы, гимназисты, выстроенные попарно по классам, стояли навытяжку посреди церкви. На правом клиросе — наше начальство и прихожане, а на левом — хор. Спина и плечи немилосердно болели, мы переминались с ноги на ногу и часто бегали в уборную покурить и отдохнуть. Отстоять всю церковную службу было нелегко, а сесть нельзя было, да и негде.
Великим постом хор пел особенно хорошо — как-то по-весеннему звонко и радостно, точно стая молодых жаворонков. Мы стояли, зачарованные этим пением, и смотрели не отрываясь на правый клирос. Там находились «приходящие». Это были родители и сестры наших товарищей. Главное — сестры.
Что это были за красавицы, все эти Нины и Тоси, Сони и Верочки, Любы и Нади! Какими неземными небесными созданиями казались они нам! Как мерцали их очи, озарённые снизу восковыми свечами! Как взлетали их длинные, загнутые кверху ресницы! Какие они были стройные, светлые и лучезарные в своих белых передничках! Как мы были влюблены в них! И сами себе боялись в этом признаться. Это было стыдно до слез… страшнее чего угодно! Это была первая, как луч солнца во тьме, ослепительная, сияющая, неосознанная ещё, но уже сжигающая, непостижимая, недостижимая, безответная и бескорыстная, чистая как хрусталь любовь! Её даже нельзя было назвать любовью! Это был какой-то огонь, зажжённый в сердце, яркий и тёплый, который мы несли бережно, как свечу из церкви, чтобы её не задул ветер!
Я даже не помню точно в кого именно был влюблён… Во всех. В них. В этих тоненьких, как берёзки, девочек. Мы тщательно скрывали друг от друга свои чувства и при встречах с девочками на улице в вербную субботу, например, даже били их слегка вербой, приговаривая: «Верба бьёт! Не я бью!..» Таков уж был обычай и способ ухаживанья. А гимназистов чужих гимназий, увлекавшихся нашими девочками, лупили нещадно.
Иногда удавалось познакомиться с девочкой или даже проводить её до дому. Это уже было огромное счастье! Все парты в моем классе были изрезаны перочинными ножами, и почти на каждой парте виднелись буквы «М. П.». Это были инициалы девочки, в которую была влюблена чуть ли не вся гимназия. Дочь железнодорожника, машиниста, она была на редкость хороша. А как вы думаете, какая у неё была фамилия? Плачькобыла. Маня Плачькобыла! С ума сойти! И дал же бог такую фамилию такой красавице! Мы по безмолвному уговору никогда фамилию эту не произносили вслух, чтобы не давать повода для ненужных острот. Мы говорили просто: «Маня».
Но вернёмся к гимназической церкви.
Непреходящей мечтой моей было стать церковным служкой. Ещё в раннем детстве, ужаленный красотой богослужения, я мечтал попасть в их число. Но судьба долго не улыбалась мне. И вдруг однажды на уроке закона Божьего отец Троицкий спросил:
— Кто из вас может выучить наизусть шестипсалмие, чтобы прочесть его завтра в церкви?
Я поднял руку. Я мог выучить что угодно в несколько минут. Читал я довольно хорошо, ибо уже тогда во мне были все задатки актёра.
— Ну, попробуй!..
Я взял в руки книгу псалмов и с чувством, толком и расстановкой прочёл её единым духом от доски до доски, не жалея красок и интонаций. Батюшке понравилось
моё чтение.— Молодец, — похвалил он. — Приходи завтра пораньше в алтарь, выберешь себе стихарь.
Итак, моя мечта сбывалась! Стоит ли говорить, что я не спал всю ночь. К утру я знал шестипсалмие назубок. Придя вечером в церковь за два часа до начала службы, я прежде всего бросился примерять стихари. Увы! Ни один из них мне не годился. Я был долговяз и худ, а стихари были сшиты на обычный рост и едва доходили мне до колен.
— Читай без стихаря, — сказал батюшка.
Но какой же интерес это представляло для меня? Я со злостью швырнул стихари куда-то в угол и сказал:
— Пусть вам монахи читают!
И ушёл.
В мои гимназические годы по Киеву ходил человек с осанкой профессора, в весьма живописных и даже несколько «театральных» лохмотьях, с большой суковатой палкой, и сиплым, пропитым голосом предлагал прохожим тоненький сборничек стихов. Прохожие покупали из жалости. Это был скрытый вид попрошайничества. Сборничек назывался весьма жалобно: «Увядший букетик». А автор его — известный всему Киеву пьяница, некий Пучков, бывший студент и окончательно опустившийся алкоголик. Стишки были весьма мизерабельные:
… Увял букетик мой. А сколько жизни было В его зелёненьких листках и разноцветных лепестках! И все увяло, все отжило!К сборнику этому больше подходило другое название — «Телячьи нежности», например, — но нас удовлетворял и «Букетик». Отпечатан он был в типографии и кормил автора или, вернее, поил, довольно долго, года три. Продав штук пять экземпляров, он шёл на базар в «обжорку» и напивался. Мы, гимназисты, покупали у него эту книжонку «принципиально», чтобы показать мещанам, до чего они довели «поэта»! У каждого из нас было по нескольку штук этого «Букетика».
Свою вступительную речь «поэт» начинал так: «Пардон, мсье! Волею судеб очутился вне бортов общественного положения. Скитаюсь в океане бурь и невзгод. Нуждаюсь в сентиментальной поддержке, ибо нет ни сантима. Донз муа кельк шоз пурбуар!» И мы давали последние пятаки, сбережённые от завтраков. Надо же было поддерживать искусство!
Из всех квартир, где мы жили в годы моего детства, я хорошо запомнил только три. Первую, о которой уже писал, — на Фундуклеевской улице, где прошли самые ранние дни моего детства. Там был сад, выходящий к обрыву в Афанасьевский яр, где мы в ямке песка «варили» кисель из бузины, где мальчишки нашей стороны целыми днями перешвыривались камнями из рогаток и «закидачек» (вроде пращи) с мальчишками той стороны. В доме этом жила чудесная Лида Дымко, дочь хозяина, а потом не менее чудесная — тоже Лида и тоже дочь хозяина — Лучинская. Там, на Фундуклеевской, у меня было два товарища поляка — мальчики Тацек и Вацек, или, как мы их называли, Тазик и Вазик, восьми и девяти лет. Неподалёку, на Бибиковском бульваре, находилась аптека их отца, провизора Коценовского. Она и до сих пор существует. В витринах аптеки стояли два огромных сосуда для рекламы, наполненные один красной, а другой зеленой жидкостью, освещённые сзади. И я был уверен, что в одном из них клюквенная вода, а в другом грушевая. Однажды Тазик и Вазик украли из открытого окна у какого-то квартиранта три рубля, лежавшие на столе, и накупили халвы, тянучек и конфет на все деньги, угощая ими весь двор. Их обоих немилосердно высекли, разумеется…
На Фундуклеевской в маленьких грязных лавчонках торговали французскими булками, халвой, керосином и, главное, конфетами. Но какими конфетами! Только одну копейку стоил «столбик» — довольно большой, кисленький, приятный, твёрдый и стойкий, долго не таявший во рту и длящий наслаждение до бесконечности. Четверть фунта халвы продавали за пятачок. Вот только денег не было, чтобы покупать все эти райские сласти. А французские булки в лавочке пахли керосином, и тётка строго-настрого запрещала их покупать. Нужно было покупать в настоящей булочной на Большой Подвальной у Септера. Но Септер был далеко, идти туда не хотелось, и я, пренебрегая запретом, упорно покупал булки в соседней лавчонке. К запаху керосина примешивался ещё запах лампадного масла, ибо хозяин был верующий старик старообрядец и в лавке горело много лампад, которые ежеминутно гасли и которые он сам лично заправлял новыми фитильками, а потом, отерев руки о фартук, отпускал покупателям товар.