Доска Дионисия
Шрифт:
Начинало темнеть. Офеней не было. Беспокойство передалось и Феде, он оделся, сложил свои вещи в рюкзак, спрятал его за печкой, для чего-то ощупал лаз — отодвигающуюся половицу в подпол. Оттуда пахло застарелой сыростью и сгнившим картофелем.
«Почему их нет? Куда они делись?»
Всю чертовщину с исчезновением инструментов, щупов, с убийством Шарика, с неудавшимся поджогом Федя не пытался для себя объяснить. Кому-то не нравились их поиски. Этот «кто-то» был реальным духом здешних мест. Встреча с ним небезопасна, но кто он? Зачем он? Этого Федя осмыслить не мог. Ясно одно: «он» связан с камнями монастыря, трапезной, и Федя совершенно напрасно ввязался в компанию, взявшуюся тревожить эти камни.
Уже совсем смеркалось, Филипповна шуршала, шебуршила у себя за перегородкой, не зажигая
— Где твои туристы? Уехали, говоришь? Никакие они не туристы, а бандиты. Двое по деревне ходили, ходили, образа клянчили и доклянчились. К Варваре Антоновне Петровиригиной пришли: «Отдай, бабушка, образ, да отдай». Та говорит — материно благословение, не отдает. Они вроде бы отстали, молока попить решили, а один из них в избу шасть, и образа в мешок. Варвара Антоновна шуметь стала, а они ее по голове фомкой и убежали. Мы две бригады с поля сняли, облаву делали — как сквозь землю провалились. Думали, в стога попрятались, все сено истыкали, нет их. Петровиригину в город в больницу отвезли. Давно уехали? Номера машины не помнишь? Что с тобой говорить, дурная ты, Филипповна, в дом инвалидов тебе пора. Одной жить опасно, такие туристы быстро черепок раскроят.
Филипповна рассказала им, как убили Шарика, как пытались поджечь дом, жаловалась:
— Он все кружит, давно кружит, огоньками из собора сигнал делает. Налет, дескать, немецкий от сигнала скоро будет.
Дело в том, что в войну Филипповну во время бомбежки монастыря контузило фугасом, попавшим случайно в ее огород.
Мужчины попили воды, посидели, попроклинали туристов, крадущих иконы и прибивающих старух, вспомнили заодно жадного до икон соборного попа Леонтия. На сетования Филипповны, что «он сигнал подает», один бодрый старичок сказал:
— Это точно. Я сам видел, как в монастыре мигает. Нечисто там. Уголовники гнездо свили. Надо бы этот монастырь с собаками еще раз проверить. Два раза уже следователи приезжали с собаками — след не взяли. Надо бы всем обчеством.
Начальственный голос ему объяснил:
— Скоро за монастырь возьмутся. Там вроде гостиницы будет, а всем древним строениям ремонт произведут, а по-научному — реставрацию в древнем натуральном виде, чтобы как пятьсот лет назад было.
Потом все ушли, сели в грузовик и уехали.
Филипповна подошла к лазу, приоткрыла доску и позвала Федю:
— Вылезай, батюшка. Уехали. Ваших искали. Разбойничать ребята стали.
Федя вылез, поблагодарил старуху за умелую конспирацию. Филипповна запричитала:
— Не ты первый, милостивец, в схороне прячешься, не ты первый. Отец Mисаил там тоже сиживал, — Филипповна вспомнила молодость, их слободку, щедрых любвеобильных монахов, большинство из которых после восстания плохо кончило. Судя по всему, дорогого ее сердцу отца Мисаила ей удалось вызволить.
— Ты, батюшка, не то что человека, а мухи не обидишь. Голубь ты, весь белый, а ребята у тебя разбойные. Я Варьку Петровиригину хорошо знаю, она на семь лет меня моложе, мужика у нее в эту войну германцы в голову стреляли. Пришел с войны и через год помер. Все головой дергал. Сынов у нее шесть. Четверо живых… а твои ребята по черепку ее. Негоже это… Председатель Мокеич — мужчина серьезный, на фронте был, награды имеет. Ловють ребят. Поймають — посадють.
«Да, посадят», — это Федя понял. Вот оно, начало расплаты за его участие в преступном деле. Офеней ловят. Он ехал сюда искать ризницу, а не пробивать старухам головы. Это не его дело, но он к нему причастен. И его схватят.
«Алекс все-таки удивительный барометр несчастий. Вовремя он смылся в кусты. Что делать? Как участнику набега надо прежде всего выручать ловимых соразбойников. К ночи они наверняка появятся».
Федя пошел в рощу искать бледного Алекса. Разрушенный двор Филипповны был похож на деревянное языческое капище.
В роще было пустынно, «жигулей» не было видно. Федя стал
кричать:— Алекс! Алекс!
Алекс возник бесшумно, как привидение, взгляд его был ушедшим в себя. Не дав сказать Феде ни слова, он возбужденно зашептал:
— Все видел. Двадцать человек на грузовике приезжали! У пятерых ружья были. Пятнадцать человек дом окружили, а пять внутрь вошли. Ловили! Где обормоты? Ах, старуху примочили! Кретины! Больше я с Аспидом дела иметь не буду. Только шизофреник может взять в дело таких верблюдов. Займусь широй. Придется ждать их дотемна.
«Жигули» он забросал сучьями так, что их не было видно с близкого расстояния. Алекс боялся засады, того, что хитрые крестьяне будут продолжать их ловить.
— Если бабку свезли в больницу, то милицию подняли на ноги и будут всех шмонать на дорогах. Ехать нам обратно через город нельзя, зашухарят, как пить дать. Если выбраться проселками километров за тридцать ниже, то там есть переправа, оттуда можно выскочить к Ярославлю с другой стороны. В Загорске я засяду в «вороньей слободке» и буду ждать шефа. Ты отправляйся пешедралом в город, сдавай номер, снимай всех с насеста у свиновода, и отрывайтесь. Я пойду к бабке обормотов ждать, а ты залезай в машину, покемаришь, я печку включил.
Федя залез в машину, негромко включил приемник и стал вслушиваться в грассирующий слабый голос французского шансонье, приятно и грустно певшего, что жизнь коротка, ласки женщин мимолетны, а Париж — всегда Париж.
«Они так всегда пели: и в тридцатые, и в сорок первом, и сейчас». Незаметно для себя он задремал. Разбудил его стук в стекло. Рядом с Алексом был один из офеней.
— Собирайся! За телом идем. Крестьяне ему вилами ногу проткнули, сам идти не может, — Алекс достал веревки, запер автомобиль, и они пошли. Навек запомнился Феде этот ночной марш по прошлогоднему жнивью, по раскопанным картофельным полям. Шли тихо, быстро и бесшумно. Боялись засады. «Как по вражеской территории идем». Из перемежающихся страшными ругательствами фраз полушепотом вырисовывалась следующая картина:
— Старуха жалела отдать образа, — офени перед посещением выпили по четвертинке и были нервны. — У старухи были крепкие ногти и когда она вырывала мешок с образами, то больно поцарапала лицо Митьки, — так звали офеню, которому вилами проткнули ногу, — Митька психанул и двинул старуху небольшим ломиком, который он на всякий случай всегда носил с собой. Вдруг счастливые обстоятельства: дом заперт и хозяев нет. Ударили старуху неудачно, разбили ей в кровь маковку. Старуха закричала, сбежался народ. Пришлось убегать в поле — за ними гнались. Рядом на ферме работали колхозники, кидали навоз. Сделали облаву — они зарылись в прошлогодний стог, — стог ковыряли палками и вилами. Митьке проткнули вилами ногу, довольно глубоко — полный ботинок крови натек. Перевязали ногу разорванной рубашкой. Митька пробовал идти — не может.
По дороге Бледный Алекс выдернул из чьего-то забора две длинные крепкие еловые жердины. Дошли благополучно, но их напугал стреноженный старый белый мерин, неожиданно их обфыркавший. Он возник, как привидение, из тумана и был похож среди ночной синевы на даму в белом, обмахивающуюся белым веером. Фырканье его было странно-удивленным, как будто старый ветеран-гренадер ворчит: «Зачем меня, старика, ночью потревожили, шатаются тут по ночам всякие».
Ночь была безлунная, сараи и стога возникали темными расплывчатыми пятнами. Митька лежал в старой риге на соломе — ушел сам от стога метров на шестьсот, не более. Бледный Алекс сноровисто связал еловые жердины веревками, кинул на самодельные носилки свою кожаную куртку и они, взвалив Митьку, потащили его. Идти было трудно. Митька со злобой повторял одно и то же ругательство, повторял до тех пор, пока оно не потеряло ругательного и вообще всякого смысла. Федя и офеня менялись, Бледный Алекс тащил исправно, молча и зло. Обратно шли уже не так таясь. На остановках Алекс спокойно-нежно рассказывал, как однажды в Средней Азии, куда он ездил за анашой, одного вора весом восьмидесяти восьми килограммов подстрелили и как он его вытаскивал. Вор в конце концов помер. Алекс его закопал вместе с золотыми часами и кольцами, что он особенно подчеркивал, поясняя загадочность своей артистической натуры, чуждой практицизма.