Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
«В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он yлетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту».
Он и монету «ради Христа»
А право — подать милостыню?
Теперь, возле Сенной, он будто и хочет срастить отрезанное.
Он долго слушает девушку и — дает ей монету… дает милостыню!..
Как изумительно точно, естественно, незаметно введен, повторен, разработан этот мотив — мотив монеты-милостыни.
Но вчитаемся, вглядимся, вслушаемся.
Шарманщик и девушка поплелись дальше…
«— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
– Не знаю-с… Извините… — пробормотал господин, испуганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Пронзительная сцена. (Почему-то из всего романа я люблю ее больше всех.) Если бы даже мы ничего и не знали о том, что было прежде и что будет потом, не знали даже, кто такой Раскольников, — все равно она пробивает сердце, и пробивает тем сильнее, тем больнее, что все это — знаешь.
Здесь чувство и мысль, здесь проза, поэзия, музыка даже (контрапункт) — слиты совершенно. Здесь и звук создает образ.
Всего несколько строчек, абзац-два, полстранички — не больше… Но постараемся увидеть, услышать их еще и в контексте всего романа (а может быть, их надо слышать и в контексте всего Достоевского).
Летом, в жару, — о холодном сыром осеннем вечере, о бледно-зеленых лицах… «или, еще лучше (!!!), когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…» (тема II части «Записок из подполья» — «По поводу мокрого снега»).
Сколько же раз это было увидено, услышано, впущено в душу, так что — вросло в нее, вросло еще в то старое, далекое-далекое, прежнее время, которое казалось тогда таким беспросветным, а оказалось теперь вдруг — таким невозвратно счастливым. Почему?
Потому что все это было — до убийства. Это — как счастливый сон о том времени.
А эта братская, даже какая-то детская доверчивость: «знаете?..»
Всплеск истинно человеческого. Голос «человека в человеке».
О таких моментах и говорил Разумихин: «Вот за это-то я его и люблю!.. Есть у него эти движения!»
И мать (про себя): «И как это у него все хорошо выходит, какие у него благородные порывы…»
С такой доверчивостью, с такими «движениями» и князь
Мышкин заговаривает с людьми — любыми людьми. И Смешной человек (после сна своего)…И не этот ли пронзительный мотив слышится в маленьком — в четыре строки — стихотворении Уитмена «Тебе»:
Первый встречный, если ты, проходя, захочешь заговорить со мною, почему бы тебе не заговорить со мною? Почему бы и мне не начать разговора с тобой?Конечно, вовсе не об уличном пении речь. Тут мечта о братстве и вырвалась наконец — проговорилась. Тут мармеладовское «некуда идти!» звучит. Тут и собственно достоевское: «Когда же пресечется рознь, и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому?» (23; 63). Тут и из судьбы его личной — Достоевского, — наверное, что-то откликнулось.
И тут извечная реакция наша — на человеческий порыв, на искренний голос другого: дикое удивление и страшный испуг…
«Любите вы уличное пение?..»
Невозможно забыть этот голос, мотив, звук.
Впечатление такое, будто сыграна маленькая-маленькая трагедия (по Моцарту и Пушкину), в которой — дыхание трагедии великой, всечеловеческой.
«Я люблю, как поют под шарманку…»
Впечатление такое, будто играет-сочиняет эту сценку сам Моцарт (судя по рассказам о его непревзойденных экспромтах).
Или — сам Пушкин:
…И выстраданный стих, пронзительно-унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой…«…знаете?..»
Какой ребенок таится в человеке. Какого ребенка он убивает в себе.
И вот-вот струна опять порвется и Раскольников, словно проснувшись в страшную явь, закричит: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, — только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет!..»
Непостижимая глубина проникновения в душу человеческую.
И непостижимое мастерство, приоткрывающее нам эту глубину.
«Любите вы уличное пение?.. Я люблю…»
Часы с глобусом
Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение.
Во время решающей «пробы» Раскольников оставляет у процентщицы серебряные часы, получив за них рубль пятнадцать копеек (при вычете процентов за месяц вперед да еще с учетом вычета процентов за прежде заложенное кольцо, сестрин подарок).
Незначительная, случайная деталь? Деталь хотя и точная, достоверная, выразительная, но все же исключительно «бытовая»?
Но ведь этот заклад — выражение уже давно произошедшего заклада души — черту, то есть перед нами — классическая фаустовская тема, и она же, конечно, классическая русская фольклорно-православная тема. Все преступление и происходит, если вслушаться, под ее аккомпанемент:
«Не рассудок, так бес!»
«Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?»