Достоевский
Шрифт:
В полумеры он давно уже не верил, упования на конституцию (о ней сейчас немало разговоров), которая позволила бы либералам представлять интересы всего народа, вызывали у него злой сарказм. «Конституция. Да вы будете представлять интересы нашего общества, — заносит он в записную тетрадь мысли, которые рассчитывал еще развернуть и обосновать в будущих выпусках «Дневника», — но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то — печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет». Деспотизм буржуазного либерализма, чувствовал он, будет пострашнее любого иного деспотизма, ибо конституционные свободы, за которые ратуют либералы, открывают путь власти международного золотого мешка, а уж для него либерально только то, что служит ему, укрепляет и прославляет и возводит в идеал. Все же остальное враждебно ему, а потому нелиберально, опасно и подлежит либо купле, либо... уничтожению.
Потому-то и вывело его из себя последнее выступление Тургенева
— Скажите же прямо, каков ваш идеал? — говорите! — и, не дожидаясь даже ответа от опешившего Тургенева, махнул, как бы безнадежно, рукой, отвернулся и уселся на место. Шум, конечно, поднялся неимоверный, шикали, даже свистели, большинство бросилось утешать Ивана Сергеевича, но подходили и к Федору Михайловичу, задавали вопросы, он отвечал.
Настроение было скверным: ну чего добился? Либералов от либерализмов не излечишь, а на себя наверняка натравишь всю их ораву. Теперь только и жди, какую новую сплетню пустят о нем гулять по Руси-матушке.
Но не менее разозлил он, оказывается, и Аполлона Николаевича.
«...Поймите меня, — объяснял ему Майков в письме, прежде обругав его на чем свет стоит устно и без всяких объяснений. — Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: зачем вы печатаетесь в «Русском Вестнике»? Вы отвечаете: во-первых, потому, что денег больше и вперед дают; во-вторых, цензура мягче, в-третьих — в Петербурге (то есть в «Отечественных записках») от вас и не взяли бы. Я все ждал четвертого пункта... Вы должны были сказать: по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию... Вы уклонились... Что ж это такое?... Отречение?.. Ради чего? Ради страха иудейского?»
— Эх, Аполлон Николаевич! Аполлон Николаевич... Достоевский — не либерал, не террорист и не катковец, но именно — Достоевский! Поймите же это наконец... Что ж, страха иудейского ради отстаивает он право быть самим собой, а не тем или иным? Нет, давно уже нет в нем никакого страха, кроме единого — погрешить перед истиной, перед совестью, перед Россией: узреть наконец истину и не суметь или не успеть найти для нее слово, окончательное слово...
Да, нелегко ему быть Достоевским: не прощают ему смелости быть и оставаться самим собой... Он прогуливался в тот мартовский день по обычаю перед обедом, думая о своем, как вдруг услышал сзади насторожившие его шаги и, не успев даже оглянуться, почувствовал страшный удар в затылок. Очнулся через мгновение; при падении разбил в кровь лицо о мостовую. Вокруг уже успела собраться толпа, появился и городовой. Через три недели Достоевского вызвали в суд. Обидчик его оказался крестьянином Федором Андреевым, объяснившим на суде, что был он «зело выпимши и только слегка дотронулся до барина, а тот и с ног свалился...». Федор Михайлович, еще слишком слабо чувствовавший себя от потери крови и сильной головной боли, упросил судью не наказывать мужика, мужик-то невиновен (но кто-то же да подсказал ему — до кого «дотронуться»), поскольку прощает его. Случай, однако, сделался уже достоянием газет, и судья обязан был хоть как-то наказать ответчика, а потому и приговорил его «за произведение шума и беспорядка» к штрафу в 16 рублей, которые Федор Михайлович тут же и вручил обидчику.
Однако и работать все это время приходилось по-прежнему, на износ: каждый час, каждая минута, растраченные на встречу, на болезнь ли, отзывались тут же еще более напряженным трудом, отнимавшим последние силы. Но роман принимается читателями горячо. И молодежь читает — и он получает немало писем, о том свидетельствующих. Да и пишутся «Братья Карамазовы» страстно: народ ждет от поэтов своих идеи и страсти. И Достоевский формулирует для себя свое писательское кредо, набрасывает в записной тетради:
«В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное — ничего и не значит...»
Уже и Федора Павловича Карамазова кто-то упокоил навечно — пестиком по голове... И Митенька загулял со своей Грушенькой, не зная, что его-то — а кого же еще? — подозревают в отцеубийстве. И отыскали, арестовали его уже, и началось предварительное следствие, хотя Митенька Христом-Богом клянется: не убивал! Подлец он, пьяница — согласен, но в
крови отца своего невиновен. Только так ему и поверили — все улики против него...В декабре 79-го Общество вспомоществования студентам уговорило Федора Михайловича прочитать на вечере кульминационную главу романа — «Легенду о великом инквизиторе».
— Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. — читал он своим глухим голосом. — Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца...
Вот и эти русские мальчики — 24-летний философ Иван и 20-летний искатель праведности Алеша встретились в трактире, чтобы «мысль разрешить». Иван рассказывает о мучительстве над детьми — тут уж Достоевский отдал ему все свои наблюдения и впечатления, а фактов накопилось немало: и турецкие зверства, и случаи из газет, и судебные разбирательства — Иван-то, как и сам Достоевский, тоже мог все это прочитать и знать, — так вот спрашивает Иван-искуситель Алешу, брата своего: как же, каким образом устроится эта самая мировая гармония, если путь к ней устелен страданиями невинных, если ни сами они, ни мучающиеся их страданиями окружающие так и не увидят этой будущей гармонии, и слезы их, страдания их так и останутся неотмщенными? Какая же это гармония? Или люди в том прекрасном будущем так обрадуются своему гармоническому бытию, что забудут совсем о миллионах страдавших ради них, неотмщенных? Смогут ли они чувствовать себя счастливцами, ежели предки их были только материалом, навозом для произрастания этой будущей гармонии? Нет, заявляет Иван, мне надо возмездия и не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я сам его увидал. А потому, говорит он, от высшей гармонии совершенно отказываюсь, ибо не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка...
Страшные в своей страстной неопровержимости доводы Ивана потрясают Алешу, и он, потрясенный, не может понять пока, к чему же клонит Иван, зачем задает ему сейчас неразрешимые для него вопросы.
И тогда, чувствуя, что брат его, юный праведник, искатель какой-то высшей истины и высшей гармонии, уже подготовлен им к главному, Иван посвящает его в свой ответ на невольно сжимающий сердце вопрос: что же делать? Где же тогда истина? Что есть человек и к чему он должен стремиться, если прав Иван, и нельзя допустить идею, чтобы люди, для которых ты унавоживаешь собою, страданиями своими путь к счастью, сами согласились бы принять это счастье, устроенное на таком основании, а приняв, почитали бы себя счастливыми... Иван рассказывает ему сочиненную им «Легенду о великом инквизиторе», которая должна открыть сначала Алеше — он только первый слушатель его, пробный камень, — а потом и всем, всему миру, новую истину, новый символ веры. Ныне люди веруют в гармоническое общество будущего, как верующие христиане — во второе пришествие Христа. Но вот и представь себе, говорит он Алеше, что Христос явился, и не теперь даже, когда вера в него поколебалась, а, скажем, в фанатичном XVI веке, где-нибудь в Севилье, где за малейшее сомнение в Христовой истине еретика тотчас сжигали на костре, и пуще всех прославился своим неистовым служением чистоте веры некий старец, получивший имя — великий инквизитор. И вдруг является Он... И толпа узнает Его и ликует, ибо исполнилось слово Его: «Се гряду скоро», бросает перед ним цветы и вопиет ему: «Осанна!» И великий инквизитор узнает, и не сомневается ни на мгновение: это действительно Он. Старец хмурит седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова уж сила инквизитора и до того уже приучен, покорен ему народ, что толпа раздвигается и стражи средь гробового молчания уводят Его в темницу.
Ночью, по крутым ступеням, со светильником в руке, бледный, сухой, словно из пергамента, старец спускается к узнику своему.
«Зачем Ты пришел? — спрашивает Его. — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и прав не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать?..»
Достоевский читал тихим своим, глуховатым голосом, но, казалось, и сама тишина в зале, наполненном студенческой молодежью, затаилась, вслушиваясь в страшные, невнятные еще разуму, но уже звучащие, уже пришедшие в мир слова. Отнюдь не беззаветный поклонник Федора Михайловича — С. А. Венгеров вспоминает: «На мою долю выпало великое счастье слышать его чтение на одном из вечеров, устроенных в 1879 году... Достоевский не имеет никого себе равного как чтеца. «Чтецом» Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который... читает свое произведение. На том же вечере... читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова именно пророчествовал... И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека...»