Достоевский
Шрифт:
— Нет, он не демон, он — человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено — он просто «красивый зверь», освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?
— Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго... — Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.
Но она понимала — он прав, но и каково ей было сознавать эту правду... Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием — тут школа! — но не это главное в нем. Его благородство — тоже благородство «зверя», благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный
А недели через две он уже увиливал от встреч, а если они случались — от объяснений. По-прежнему клялся в любви, но был теперь очень занят и утомлен занятиями, сказывался больным, почти умирающим, подсылал к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила «умирающего» на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.
Какая-то жгучая, никогда еще не испытываемая боль стыда обожгла ее вдруг внезапно, она уже все поняла, но еще не хотела, просто не могла, не желала поверить, что он ее не любит, смеется над ней, не знает, как от нее избавиться. А главное — лжет. Все так же просто, естественно и... с неизъяснимым благородством. Но она чувствовала, что любит его еще мучительней, чем прежде, когда и он ее любил, и любит его даже и сегодня. Нет, она заставит его полюбить себя, иначе... Иначе она просто убьет его! Она преследовала его, писала то обличительные, то умоляющие письма, но он сумел больше не попадаться ей на глаза.
Достоевский слушал ее молча и только непроизвольно качал головой, словно повторял без конца: да, я знал, так все и должно было случиться...
— Нет, я не хочу его убить, но я хотела бы его очень долго мучить, — сказала она, помолчав. — А еще я хотела бы уехать в деревню. Навсегда. Жить среди крестьян и приносить им хоть какую-нибудь пользу. Потому что нельзя же так жить, не принося никому пользы? Ведь это недостойно человека — правда?
— Только прошу тебя, Поля, — сказал он, — не сделай еще какой-нибудь глупости — ну ты понимаешь, о чем я. Нужно найти силы перетерпеть, перестрадать. Страданием все очистится.
Он уже утешал ее, понимая: ей сейчас тяжелее, чем ему, — она женщина, но и что за рок, что за судьба быть вечным утешителем, другом, а не возлюбленным любимой женщины?.. А в нее — он видел это — будто бес вселился.
Она то убегала от него, то вновь возвращалась, поднимая его в семь утра с постели, в которую он только что лег после бессонной, полной кошмаров ночи, делилась с ним новыми сомнениями и надеждами, тащила с собой по парижским улицам, все еще рассчитывая на случайную встречу с Сальвадором, чтобы либо упасть перед ним на колени и умолять вернуться к ней, либо гордо бросить в лицо ему уничтожающую фразу — она придумала их немало, — либо уж отравить его медленным ядом. Федор Михайлович уводил ее в Лувр, на чудную набережную Сены, до собора Нотр-Дам. Недавно перевод «Собора Парижской богоматери» появился во «Времени», и Достоевский сам написал к нему предисловие. Его особенно влекли места, связанные с именем провозвестника главной идеи XIX века, каким он считал Гюго, — идеи восстановления литературой погибшего человека. Но Полину занимало другое, мысли и настроения ее метались, она то собиралась ехать к Герцену в Лондон, то решалась покончить с собой, то податься в секту «бегунов» в Америке, или уехать к мужикам в деревню, или убить его.
— Кого его? — вздрагивал Достоевский.
— Да не его, а царя, — шептала она ему в ухо, касаясь губами, отчего все его тело начинало дрожать, как в лихорадке.
— Славы захотелось? Легкой и быстрой? И весь мир уже передает из уст в уста твое имя... И Сальвадор страдает в своем неизъяснимом благородстве — как же, отверг такую женщину! — вот чего тебе хочется. Страдания испугалась...
Он уговаривал ее уехать из Парижа, знал: благородный проходимец бросил ее бесповоротно, она только изведется здесь. — Мы же собирались в Рим, Неаполь... — По как же теперь... вдвоем-то? — Успокойся, я буду тебе как брат. — Она согласилась наконец, и в начале сентября они отправились в Италию, через Женеву. По дороге он уговорил ее задержаться в Баден-Бадене. Для этого у него были серьезные причины.
К немалому ее удивлению и даже раздражению — таким она его еще не знала, — Достоевский сделался вдруг беспечен, шутил, всю дорогу изъяснялся стихами. В Бадене, сняв номер из двух сообщающихся комнат, он оставил Полину приводить себя в порядок с дороги, а сам куда-то убежал.
Еще в первый приезд в Европу его вдруг нестерпимо поманило испытать судьбу на рулетке в одном из игорных домов. Тогда, неожиданно для себя, он легко выиграл десять тысяч франков. С тех пор мысль о рулетке постоянно
томила, словно проснулся тот красный паучок и вновь начал проявлять свою власть над ним. Собственно, всякая азартная игра всегда имела на него какое-то непонятное, притягательное, которому невозможно противиться, влияние. Сначала он стыдился своего увлечения, потом нашел ему оправдание: ему-де как писателю просто необходимо испытать на себе и эту страсть, владеющую натурой игрока. Затем вдруг ощутил невозможность и даже совершенное нежелание противиться этой страсти: в ней была своя поэзия риска и поэзия надежды, то всеохватывающее состояние переступания за очерченную судьбой черту, леденящее душу и вместе доводящее до восторга, о котором и Пушкин писал: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю...» Да, игра — это бой, схватка с невидимым, но могучим и коварным противником — вечно усмехающимся над человеком, слепым роком; это дерзкий вызов случаю, отчаянная попытка своей собственной волей изменить круг предначертанности. И разве же не были в этом смысле игроками и Магомет и Наполеон? Разве не поставили они на карту и собственную жизнь, и жизни миллионов людей, круто изменив привычный ход истории? А Гомер и Шекспир? Да и сам он не переступил ли черту судьбы, предуготовившую ему путь военного чиновника, но он поставил на «Бедных людей» и выиграл. Ведь выиграл же? И ад мертвого дома прошел — теперь он чувствовал неодолимое желание пройти и ад рулетки, этой игры с жизнью. Потому что это действительно ад или, вернее, один из кругов его, образ и символ преисподней. Жизнь, совесть, честь, любовь — все святое бросается в общее, крутящееся пекло колеса рулетки, перемешивается с франками, талерами, слитками золота, тысячами, сотнями тысяч, может быть, и с миллионом — и... мгновения ожидания — адское колесо крутится, крутится, и кажется, в нем сосредоточена сейчас вся вселенная со всеми своими страстями, надеждами и возможностями, но — остановилось — и тут самый страшный, самый критический миг: кто выиграл, кто проиграл — ты или рок? Что на что обменяно? Нет, тут не просто корысть, тут в несколько минут переживаешь ощущение вечности...Еще в 59-м, в Семипалатинске, прочитал он надолго запавшую в сознание статью — «Из записок игрока», рассказывающую о нравах игорных домов Баден-Бадена, Гомбурга, Висбадена, Женевы, где порою в считанные минуты выигрываются и проигрываются целые состояния, где вчерашние нищие становятся миллионерами, а миллионеры — самоубийцами. «В Висбадене, — читал он, — еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, столпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры, и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле стола, на который брызнул мозг из размозженной головы игрока».
С тех пор Достоевский читал все, что только было доступно ему об этом фантастическом мире игры с его любимцами и неудачниками, теоретиками и философами рулетки, с прожигателями состояний и умельцами, живущими недурно только за счет небольших, но постоянных выигрышей.
В 62-м Достоевский не столько играл, сколько еще и наблюдал за играющими, следил за выпадающими номерами, пытаясь если не осмыслить, то хоть угадать в общих чертах тайну выигрыша, отыскать хоть какую-то закономерность в этой цепи случайностей — не может быть, чтобы тонкость ума и чутье человеческое не одолели грубость слепого случая, — убеждал он себя.
Конечно, не одна только дьявольская поэзия рулетки искушала его; тут усмехался и другой властный демон — миллион. О, не говорите о корысти. Корысть здесь на последнем месте, корысть — это десяток, ну, сотня, несколько сот франков на роскошный обед, на любовницу, на что угодно, а миллион! — миллион — это идея... Корысть — это Краевский, литературный ростовщик и промышленник, хотя и накопил, пожалуй, не один миллион, но — годами грабя авторов, нещадно эксплуатируя мозг и талант сотрудников и писателей. Здесь, на рулетке, здесь, только представьте себе: мгновение — и вы одним махом, одним дерзким движением вырываете у судьбы то, на что тратят свои жизни порой целые поколения. Здесь — все либо уж ничего... Нужно только решиться, позволить себе переступить через страх риска — и... А с миллионами можно много сделать, и главное — свобода: от постоянной нужды писать из-за куска хлеба, вечной зависимости от кредиторов, ростовщиков, работодателей, потому что писать из-за денег невыносимо и физически и нравственно. Но что же делать, если над этим миром возвысился на своих тонких, невидимых лапах вселенский паук и установил свой закон: все продается, все покупается — жизнь, честь, совесть, красота, молодость, любовь — все... Продается и обменивается на деньги. Ты можешь презирать, ненавидеть этот закон, но он существует и властвует, и попробуй не подчинись ему, если у тебя нет миллиона. А вот если есть, тогда ты свободен даже и от власти денег, ибо уже не они тобой владеют, а ты ими. Ты сам берешь оружие дьявола в свои руки, и он уже не властен над тобой. Только тем и можно победить его законы, а поле схватки — вот оно, зеленое, с бесстрастно, бесчувственно крутящимся колесом. Рискни же, если имеешь на то силу, волю и дерзость, словно нашептывал ему кто-то, подслушивая и глумливо усмехаясь. Но главное — не горячиться, не торопиться, главное — хладнокровие, спокойствие и... расчет. Да, и расчет, уговаривал он себя, входя в ненавистное и тем еще более властно манящее к себе роскошное чрево игорного вертепа.