Достоевский
Шрифт:
Вот и в его Раскольникове за всей идеей благодеяния выглянет Наполеон: старушонка — вздор, это только первая проба: кто я — тварь дрожащая или право имею? Наполеон остановился бы, если б ему для власти нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией... Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая... Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон — идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться — это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или:
«Все говорят — нет правды на Земле,
Но правды нет и выше...»
А потому Сальери и вправе во имя справедливости — как он ее понимает — отравить праздного Моцарта?
Но отчего же — если во имя справедливости — так бесприютно мучаются души преступников?
Достоевский чувствовал, что и ему самому нужно еще много пройти, много перестрадать, чтобы определиться вполне, установиться душой в хаосе и дисгармонии готовой к крушению
Глава III. СКИТАЛЕЦ
И путник усталый на Бога роптал...
1. Пристань
«Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал господин Стелловский, потирая потные свои ладони в размышлении о том, что срок договора истекает через месяц, а Достоевский не то что не заканчивает для него роман, но и вообще, судя по всему, не начинал еще и писать, поскольку надежно увяз в «Преступлении и наказании» для Каткова...
Достоевский и сам понимал: теперь дело его безнадежно проиграно. Майков и Милюков предлагали, чтоб он составил план романа, и они втроем-вчетвером уж хоть что-нибудь да написали бы, только бы не в петлю, а ведь контракт со Стелловским еще и похуже петли: там хоть сразу... План-то у него был: он давно уж задумал небольшой роман, в котором через вымышленный сюжет и родившихся в его фантазии героев он мог бы рассказать о вполне реальных — слишком даже реальных — страстях и страданиях, которыми одарили его сполна бестиальная женщина и чертова рулетка... Ее он, конечно, так и назовет Полиной, слишком много в ней будет ее, ну а героя... Герой почему-то виделся ему Алексеем Петровичем. В нем, конечно, тоже будет немало от него самого, но это и совсем не он, разве что малая толика — в азарте игрока да в мучительной любви к Полине — в страстях, каким-то фантастическим образом обусловливающих и подстрекающих одна другую. И название романа давно определилось: Рулеточный город — «Рулетенбург». Так что хомут есть, осталось либо лошадь да экипаж приобрести, либо самому лезть в хомут лет эдак на десять, если протянешь еще, конечно, имея в виду, что вожжи-то прочно возьмет в свои руки господин Стелловский. И все же лучше в хомут или прямо в петлю, чем поставить свое имя под написанным не тобой...
Милюков вспомнил, что у него есть знакомый преподаватель скорописи — стенографии, Ольхин Павел Матвеевич, может, попробовать со стенографом? Что ни говори, а диктовать быстрее, чем пером водить по бумаге. Делать нечего, Достоевский решил рискнуть, хоть и очень уж противно ему показалось наговаривать кому-то сокровенное. Да и намного ли быстрее-то будет со стенографом?
С Ольхиным все-таки переговорил, и тот пообещал прислать назавтра кого-нибудь из наиболее способных своих учеников. Пока ждал, изнервничал себя до крайней раздражительности. В 25 минут двенадцатого 4 октября ему позвонили. Он, попросив Федосью, прислугу, приготовить чаю, пошел встречать стенографа и увидел молодую девушку лет 19—20, не более: ну вот — с такой, пожалуй, напишешь роман! — умолял же Павла Матвеевича, специально повторил — кого-нибудь посерьезнее. Он раздражился еще более, а когда попробовал диктовать этой стенографке и попросил перевести ее непонятные каракули на человеческий язык, — оказалось, что дело действительно плохо: точку пропустила, а здесь и вовсе не поймешь, что за знак — эдак, пожалуй, потом все равно заново придется переписывать. Но, с другой стороны, выхода-то иного нет... Попросил девицу прийти к нему попозже, часов в восемь, — нужно нервы в порядок привести, а то надиктуешь... Увидев в глазах стенографки то ли испуг, то ли тоску, подумал: она-то при чем? Решил сказать ей что-нибудь приятное — девица-то как будто славная, хоть лицом и некрасива, да что ж ему с ней — детей крестить? Ведь помочь пришла, вот только как же ее по батюшке? Анна, Анна... Нет, запамятовал, ну да Федосья, должно быть, запомнила.
— А знаете, — сказал девушке, — я даже обрадовался, что Ольхин прислал мне девицу-стенографа, и знаете почему? Да потому, что мужчина уж наверно бы запил от такой работы. А вы, я надеюсь, не запьете?
— Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, — сказала она серьезно, но с каким-то смыслом, как будто даже обидным ему.
— Господи, пошутил же, однако! — догадался, когда она уже ушла. — Еще и не придет, да и правильно сделает, пожалуй...
Когда Ольхин предложил одной из своих учениц, Анне Григорьевне Сниткиной, помочь известному писателю Достоевскому написать менее чем за месяц роман, она не смогла скрыть своей восторженной радости. Нет, дело не в 50 обещанных за работу рублях. Она, хоть и человек не бедный — недавно умерший отец завещал ей домик на окраине Петербурга тысяч в 15 стоимостью, и в будущем году, когда ей исполнится 21, вместе с совершеннолетием она получит и право на завещанное ей, но она давно уже решила сама зарабатывать на жизнь. Отец постарался дать ей неплохое образование — сначала в Мариинской женской гимназии, потом на Педагогических курсах. Училась она и в университете на физико-математическом факультете, однако оставила его — предмет пришелся ей не по сердцу, а идея — где бы ни учиться, лишь бы получить высшее образование — была ей чужда. Узнав об открытии курсов стенографии, которые могли дать ей реальную профессию, Анна Григорьевна тут же записалась на них и вскоре была признана лучшей ученицей. Предложение Ольхина открывало наконец выход ее мечте — жить собственным трудом, в чем, конечно, сказывалось впечатление, которое произвел на нее роман «Что делать?» Чернышевского. Но восторг ее все-таки принадлежал другому: любимым ее, чуть не с детства, писателем был Достоевский. Любовь эту привил ей отец, а она обожала отца и скоро возобожала и любимого им писателя. «Бедные люди», «Неточка Незванова» — она так влюбилась в свои 16 лет в героиню, что и домашние и подруги иначе как Неточкой ее и не звали: Анна — Анюта — Нюточка — Неточка... Потом «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» — она рыдала над ними. И вот совсем недавно — первая часть «Преступления и наказания»... Раскольников произвел на нее решительное впечатление, хотя в кругу ее сверстников-друзей ругали и роман и Достоевского: зачем-де напраслину на молодое поколение возвел — сделал студента убийцей? Она и сама начинала сомневаться, но все-таки видела в Раскольникове прежде всего страдальца, человека высоких страстей, благородного, но ставшего жертвой ложной идеи, доведшей его до преступления. Так научил ее понимать Достоевского отец, а ему она верила, как и своему сердцу.
Достоевский представлялся Анне Григорьевне человеком старым — ведь с тех пор, как она его помнит,
он всегда был для нее известным писателем, а это уж ого-го когда было — лет десять назад, не меньше, — почему-то толстым, с брюшком даже; он, конечно, окружен боготворящей его семьей — иначе и быть не может, если уж они с отцом так любят его, то как же должны любить и почитать его родные! — и толпой поклонников, предупреждающих каждое его желание, берегущих его от разных напастей и неприятностей. Человек он, безусловно, богатый — среди ее знакомых были и печатающиеся в журналах, и вполне безбедно существующие на гонорары, а он ведь не чета им — он гений и вон уж сколько написал.И все-таки пусть при такой его жизни ее помощь ему будет, конечно, только малой каплей, но все же она счастлива, что он хоть в чем-то нуждается, потому что иначе ей не выпала бы такая радость — видеть его и помочь ему. И пусть, пусть это только малость, только капля, но все-таки это капля того великого, того вечного, святого дела, которое он творит и о котором сама она еще вчера, еще час, несколько минут назад смела только мечтать.
Она была крайне удивлена, подойдя к тому дому, на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, принадлежащему купцу Олонкину, который указал в адресе Ольхин: невзрачный, даже мрачноватый, трехэтажный, самый обыкновенный дом — скорее в нем мог бы жить Раскольников, но чтоб Достоевский?.. Она поднялась по шаткой лестнице, показавшейся ей знакомой, хотя она никогда не бывала здесь, на второй этаж, позвонила в 13-ю квартиру — звонок тоже как бы что-то напомнил ей; дверь открыла пожилая женщина — должно быть, служанка в где-то уже виденном ею драдедамовом платке на плечах, и тогда мелькнуло: «Господи, да это же все из «Преступления и наказания» — и дом, и лестница, и звонок. Вернее — в «Преступлении и наказании» отсюда...» Не успела снять пальто — открылась дверь в прихожую, и появился какой-то молодой — ее ровесник — брюнет, взлохмаченный, с голой грудью, в распахнутом халате и туфлях на босу ногу — увидел ее, вскрикнул и исчез. Потом вышел пожилой, даже почти старый, среднего роста мужчина — неужели это и есть сам Достоевский? Он, правда, не толст и без брюшка, но все-таки он представлялся ей другим... более величественным или уж значительным, что ли... А он неказист, волосы напомажены и гладко приглажены, будто в парике, так неестественно, и смотрит странно, загадочно; увидела, глаза разные — один темный, то ли карий, то ли болотный, другой заметно больше и зрачок во весь глаз — даже страшно и... неприятно от такого взгляда. И лицо — бледное, болезненное, подергивается будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое. Неужели же писателю нечего надеть, кроме изношенного синего жакета? А воротничок и манжеты белоснежные — странно все... Он сухо пригласил ее в кабинет и тотчас вышел. Она осторожно огляделась: комната довольно большая, в два окна, но сейчас хоть солнце веселит, а в хмурые дни и вечерами здесь, должно быть, жутковато — так вдруг ощутилась всем телом подавленность от тишины и сумеречности углов. Мягкий диван, покрытый непонятного от времени цвета материей, круглый стол с лампой, зеркало в черной раме, нарочно его, что ли, так неправильно поставили? На окнах две прекрасные китайские вазы, в углу простой письменный стол с двумя свечами, портрет худой женщины на стене — наверно, жена... Неужели так можно жить Достоевскому?.. И еще писать при этом... Служанка принесла почти черного чаю, потом пришел и Достоевский. Анна Григорьевна, чтоб хоть чем-то заняться, потому что он молча начал расхаживать по комнате, закуривая папиросу, нервно гася и тут же закуривая новую, одну за другой, принялась пить чай. Он вдруг предложил ей закурить, если хочет; она, с удивлением поморщась, сказала как можно спокойно, что не курит. Он кивнул машинально и продолжал ходить по комнате. Потом ни с того ни с сего заявил, что он болен эпилепсией и на днях у него был сильный припадок — вот упал неудачно, глаз ударил, оттого теперь у него глаза сделались разные и, может быть, так и останутся. Она инстинктивно вобралась в себя, не зная, что подумать о неожиданной и неприятной ей откровенности — или, может, цинизме, — зачем он все это рассказывает, а о работе ни слова? И что ответить ему или вовсе не отвечать? Затем, набегавшись из угла в угол и накурившись так, что ей самой стало дурно, он вдруг нервно заговорил о том, что нужно еще посмотреть, получится ли что, он-то убежден, что ничего таким образом не выйдет, но, может быть, все-таки попробовать? Потом наконец предложил продиктовать на пробу немного и затараторил так быстро, что она не успевала расслышать, не то чтобы записать. Она попросила диктовать помедленней, он не то обиделся, не то разозлился, подошел, чуть не вырвал листок, посмотрел на таинственные значки, ухмыльнулся как-то нехорошо — и чего, мол, дурак, только время теряю, но предложил перевести. Придрался к какой-то несчастной точке, которую она забыла поставить, потому что ее просто распирала неприязнь к этому человеку, которого она так обожала, которому так хотела помочь, а он скверный, плохо воспитанный, раздражающийся по пустякам человек... На прощание он еще и умудрился сказать ей какую-то пошлость насчет того, что рад, что она девица, поскольку не запьет...
Когда она наконец оказалась на улице, она даже содрогнулась от того неприятного, тяжелого ощущения, которое охватило ее сразу же, как только она вошла в его квартиру и которое с каждой минутой росло и усугублялось. Она не знала, что ей теперь делать, как сказать об этом Ольхину, ведь он понадеялся на нее и предупредил, что Достоевский весьма мрачный господин, но ведь не до такой же степени! Она знала одно: к нему она больше не пойдет, это выше ее сил. Она вспомнила вдруг, что давно не была у родственников — они жили недалеко отсюда, — и решила зайти к ним. Не выдержала, да и они сразу поняли — с ней что-то стряслось неприятное; рассказала о своих впечатлениях, услышав в ответ, что Достоевский — об этом все знают — человек действительно ужасный, а ходить к нему, тем более молодой девице, — значит компрометировать себя, да и небезопасно: он ведь десять лет каторги заработал, кажется, за убийство собственной жены, — ну, конечно же, он ведь и сам не постеснялся признаться в этом публично — в «Записках из мертвого дома»-то. А? Какой цинизм все-таки...
Душа ее пребывала в неизвестном еще ей самой смятении. Ей сделалось вдруг ужасно обидно и больно за ее долгое обожание этого человека, оказавшегося недостойным высокого чувства: на ее глазах, в одночасье, рушились сложившиеся годами, казавшиеся незыблемыми идеалы. Конечно, кто заставляет ее обожать именно его? В конце концов он не виноват в том, что не соответствует тому образу, который придумался, примечтался ей в девических ее снах наяву, да, может, и не сам он такой, а жизнь калечила, ломала его, сделала его издерганным, больным. Больным... Да и каков бы он ни был, он все-таки надеется на ее помощь. Ждет сейчас. В конце концов это ее работа. Просто теперь она уже знает, с кем имеет дело, и должна соответственно вести себя — строго, сухо, по-деловому. И ведь всего месяц, а там — прощайте, господин Достоевский...
Она и сама не заметила, как к назначенным восьми часам оказалась около его квартиры. Поднимаясь по лестнице, механически пересчитала ступеньки, их было, конечно, тринадцать, как в «Преступлении и наказании», и она уже не удивилась этому.
— Голубчик, Анна Григорьевна, как хорошо, что вы пришли, я уж думал, не придете, я ведь давеча напугал вас, уж не сердитесь, милочка, на старого человека, — встретил он ее в прихожей.
Она предложила ему сразу начать работу — время позднее, а ей возвращаться почти на окраину, в район Смольного.